«ЛИТЕРАТУРКА» 70-Х. ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ

Рубрика: "И МОЯ ЖИЗНЬ", автор: Александр Ципко, 24-12-2012

Не могу вспомнить, от какого метро я ходил в «Литературку» на Цветной бульвар. Скорее всего, от станции метро «Колхозная». Но до сих пор в моей памяти сидит то особое, приподнятое, даже радостное настроение, которое сопровождало каждое посещение этого совсем не красочного, серого здания напротив цирка. И здесь для меня не играл особой роли сам повод моего похода в «Литературку». В роли автора, несущего в портфеле рукопись своего очередного материала для очередной дискуссии о нравственности, я оказывался не так уж часто. Чаще всего я ходил в «Литературку» просто так, пообщаться с Кокой, с бессменным заведующим отделом коммунистического воспитания газеты, Владимиром Константиновичем Кокашинским. Валентин Чикин, редактор отдела пропаганды, и он, Володя, буквально с улицы в конце 1965 года взяли меня в штат «Комсомолки» и отдали на попечение Игорю Клямкину. Интересно, что все названные персонажи, включая меня самого, кроме Володи Кокашинского (он умер в 1979 году), будучи в середине 60-х единомышленниками, поклонниками «позднего» Ленина как отца нэпа, уже через 10 лет, став заметными фигурами перестройки, разошлись по разные стороны идейных баррикад. Авторы «Литературки» 70-х, кстати, как и авторы моей «Комсомолки» второй половины 60-х, жили тогда прежде всего жаждой свободы слова, надеждой на послабление цензуры.

Мне трудно дать точное определение нашим отношениям с Володей Кокашинским, он был старше меня на двенадцать лет, он скорее был для меня больше моральным, духовным наставником, чем другом в точном смысле этого слова. На протяжении многих лет мы просто испытывали друг к другу взаимное притяжение, потребность в общении, обмене мнениями. Ироничный Володя, всегда подшучивавший надо мной, говорил: «Ты у нас, как новый Иисус Христос, но только одесского происхождения». В любом случае я благодарен судьбе, что со дня нашего знакомства осенью 1965 года до нашего прощания перед моим отъездом в Варшаву в конце 1972 года, я имел счастье активного, постоянного духовного общения с этой незаурядной личностью.

Через Володю мир «Литературки», ее внутренняя жизнь стала рикошетом и частью моей жизни. За эти годы, за 70-е, я, «Ципа», выслушал десятки рассказов «Коки» о хитростях «Чака» и «Сыра», которым с неизменным успехом удавалось провести за нос отдел пропаганды ЦК КПСС и в самой безнадежной ситуации отстоять очередного проштрафившегося на идейной почве сотрудника. Сейчас, спустя 30 – 40 лет, очень трудно в деталях вспомнить содержание этих долгих еженедельных, а иногда и чаще, разговоров на двоих, а зачастую – на троих, хотя Игорь Клямкин все же был и остается тяжелым на подъем. Но даже в стенах кабинета Кокашинского в «Литературке» речь всегда шла о «крепчании» или ослаблении «маразма со стороны власти». Видит бог, тогда, в середине или даже в конце 70-х, ни Володя Кокашинский, ни другие работники редакции, с которыми у меня были доверительные отношения, как, к примеру, Ервантом Григорьянцем, даже мысли не допускали о возможности гибели системы, не предполагали, что уже через десять лет «Литературка» как орган легального противостояния советскому догматизма и советской глупости уже не будет никому нужна, что через десять лет врага, который давал жизнь и вдохновение, не будет. После суточного пребывания в «гостях» на Лубянке у Филиппа Денисовича Бобкова Игорь Клямкин в 1974 году, захватив меня по дороге, пришел к Володе домой на Вторую Новоостанкинскую. Белая «Волга», которая настырно сопровождала меня и Игоря на расстоянии десяти метров на всем пути от моего дома до дома Володи Кокашинского, демонстративно припарковалась у его подъезда. Но, как ни странно, даже неожиданно, в общем-то осторожный Кока (ему, в отличие от меня, невыездного научного сотрудника Академии наук, было что терять, он был какой-то номенклатурой), с юмором отнесся к торчащему под окном привету от Филиппа Денисовича. «Если они тебя отпустили, – сказал Игорю Володя, – значит, они на самом деле уже ничего не могут. Все ограничится запугиванием и нагнетанием страха». Он оказался прав. Больше за такие провинности, как создание нелегальных кружков по изучению работ «творческих марксистов», никого к Филиппу Денисовичу на допрос не вызывали. Куда большую опасность для системы представляли антикоммунисты, авторы сборника «Из-под глыб».Так, к слову, этот сборник я взял для прочтения у Володи где-то в 1978 году, когда был у него в гостях на даче «Литературки» в Переделкино. Преждевременная кончина Владимира Кокашинского так и не позволила мне вернуть этот крамольный сборник его хозяину.

Я вспомнил сейчас о Володе Кокашинском не только потому, что он в 70-е олицетворял в моих глазах все достоинства и все интеллектуальные прелести «Литературки», но и потому, что он выражал, нес в себе, как мне кажется, дух, ценности «Литературки». Все-таки не случайно уже с конца 60-х, как я помню, Чак вел с ним разговоры о переходе из «Комсомолки» в «Литературку». Рискну утверждать, что Володя Кокашинский, несущий в себе лучшие черты советского интеллигента, был очень органичен для «Литературки». Все эти нынешние разговоры о «Литературке» 70-х как о «либеральной газете» – ничего не значащее клише. Несомненно, и Володя Кокашинский и, насколько я помню, его друзья в «Литературке» были шестидесятники, дети хрущевской оттепели. Но надо понимать, что их антисталинизм имел позитивное содержание, совестливость и порядочность в личных отношениях. И опять-таки, социальную ценность этих качеств шестидесятников можно понять в контексте той, советской эпохи, когда было много тех, кто делал карьеру на доносах, предательстве, вероломстве. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что парадокс советской системы в том и состоял, что тогда, по крайней мере там, где я работал – и в Академии наук, и в «Комсомольской правде», и в «Молодом коммунисте», и даже в аппарате ЦК ВЛКСМ – моральным, человеческим качествам при приеме на работу уделялось куда больше внимания, чем сейчас, в эпоху торжества русской демократии. Штатных и внештатных доносчиков всегда окружали, и даже руководители организаций, стеной презрения.

Советская система, которая выросла из марксистского учения о классовой борьбе, которая на первых этапах всячески стимулировала классовую ненависть, ненависть к «врагам народа», которая превратила Павлика Морозова, подростка, предавшего своего отца, в национального героя, на своих завершающих стадиях развития всячески культивировала нормальные, моральные чувства, библейские заповеди, личную порядочность. Никуда не уйти от того бесспорного факта, что в 60-е – 70-е мораль играла куда большую роль в жизни общества, чем сейчас. И начало этой нравственной революции в рамках советской системы, несомненно, положил доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС о культе личности, который напомнил всем, что даже в рамках советской системы все тайное становится явным и, самое главное, что предательство, доносы есть зло, недостойное имени человека. И здесь, в этом процессе реабилитации нравственных чувств и личной порядочности, на мой взгляд, большую роль, наряду с советской литературой, наряду с повестями Василия Шукшина и романами Валентина Распутина, играла публицистика «Литературной газеты». Есть ли у нас какая-либо газета, которая позволяла бы себе такую роскошь, которую себе позволяла «Литературка» в 70-е – вести из номера в номер, на протяжении многих лет дискуссию о нравственности, публиковать письма о нравственности. Конечно, нет. А тогда, в 70-е, на протяжение многих лет «Литературка», начиная со статьи Евгения Богата «Уроки Урока» (ЛГ, № 36, 1976), доказывала, что «внутренняя совесть не есть абстракция, а светлейший дар, без которого невозможны жизнь и деятельность человека».

Публикации «Литературки» середины 70-х интересны не только с политической точки зрения, они кардинально расширяли возможности пропаганды гуманизма и гуманистических ценностей в рамках официальной марксистско-ленинской идеологии, но и с философской точки зрения. Надо понимать, что советская интеллигенция освобождалась от марксистского учения о диктатуре пролетариата не путем возвращения к богу, как рассчитывали оказавшиеся в эмиграции и Николай Бердяев, и Семен Франк, и Иван Ильин, а путем возвращения к идеалам гуманизма и просвещения, идеалам либерализма. В этом смысле интересны публикации не только Евгения Богата, но и Владимира Кокашинского. Володя был классическим шестидесятником, был убежденным атеистом, искренне верил в возможность соединения социализма и демократии, верил в прогресс, в идеалы справедливости, в исцеляющую силу знания, как и все шестидесятники был убежден, что вся проблема в Сталине, что надо было идти путем Бухарина и т.д. Но как у человека, молодость которого и даже студенческие годы в МГУ пришлись на закат сталинской эпохи, у него было крайне обостренное, кстати, нехарактерное для европейской левой, социалистической интеллигенции, восприятие морали. Отсюда и попытки атеистического прочтения «Братьев Карамазовых» Достоевского, попытка отделить совесть и мораль от веры в бога.

Отсюда и задача, которую ставили, пытались решить многие авторы и сотрудники «Литературки», найти нерелигиозное, материалистическое обоснование совести. Я бы советовал тем, кто захочет всерьез заняться анализом шестидесятничества как уникального явления в духовной истории России, заново прочитать сборник статей того же Владимира Кокашинского, опубликованных и в «Комсомольской правде» и в «Литературной газете», изданный под названием «Вечное движение» в 1975 году. Налицо полный прорыв за рамки уже тогда умирающей официальной марксистско-ленинской философии, прорыв в сторону теологической проблематики, автор пытается решить природу зла, найти причины происхождения зла и насилия, найти источник совести, нравственного чувства. А в итоге приходит к марксизму, к тому, что «зло в мире от временного общественного неустройства», цитирует марксистское революционное «если характер человека создается обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать обстоятельства человечными».

Теперь, спустя двадцать лет после начала полной гибели всерьез советской системы, понятно, что мыслить по-иному, не по-марксистски наиболее либерально мыслящая советская интеллигенция не могла, ибо все ее мысли и даже затаенные надежды были связаны именно с изменением «внешних обстоятельств», с избавлением от того, что во время перестройки Гавриил Попов назвал «административно-командной системой». И само это поповское определение очень точно передает суть шестидесятничества, суть того мировоззрения, которым жила «Литературка», и которое она, как могла,  пропагандировала со своих страниц. Не слом социализма, не отказ от идеалов обобществленного труда, а отказ от бюрократических наростов системы. Поляки-интеллигенты в это же время любили писать о «извращениях социализма». Даже Валенса говорил: «Социализм – да, извращениям – нет». Кстати, совсем не случайно идейный манифест перестройки, сборник «Иного не дано», был написан авторами «Литературки», к примеру, Андреем Нуйкиным, который пропагандировал идеалы коммунистического общежития.

Давила уже не система сама по себе. Особых преследований со стороны системы, насколько я знаю, никто из сотрудников «Литературки» в 70-е уже не испытывал. А давила усталость от застоя. Страшно хотелось каких-то перемен. За несколько недель до трагической гибели Ерванта Григорьянца я заходил к нему в кабинет по старой одесской дружбе. Он в далеком 1956 году опубликовал меня в газете «Комсомольская дружба» и сделал меня, пятнадцатилетнего пацана, юнкором. Не могу не вспомнить, что свой первый материал я сам назвал «мое милиция меня бережет». В детстве я мечтал пойти по стопам деда-чекиста и стать следователем.

И так уж получилось, и в этом, наверное, знак судьбы, что в середине 70-х на одном и том же этаже «Литературки», только в разных углах, Кока – в левом, а Григорьянц в правом, работали два человека, которые за обе руки тянули меня в журналистику, и оба тогда излучали глубочайший пессимизм. Григорьянцу, который тогда работал заместителем ответственного секретаря газеты, было хуже, чем Кокашинскому, он очень поздно пришел в столичную, элитарную журналистику и чувствовал себя уязвленным своей технической ролью в «Литературке». Но я рискну предположить, что Григорьянц покончил собой не только из-за диагноза, как оказалось, ошибочного, о своей раковой опухоли, но и из-за утраты надежды на то, что эта, как он говорил, «противоестественная система когда-нибудь рухнет». Кстати, красавица, ведущий в то время специалист по экзистенциализму Бердяева Ирина Балакина тоже наложила на себя руки в середине 70-х по тем же причинам, ибо не видела, не ждала какого-либо просвета в системе, в будущем. Кстати, людям с «белыми», веховскими убеждениями было труднее выживать в советской системе, чем шестидесятникам с их верой в возможность коммунизма как реального гуманизма. Духовная трагедия Генриха Батищева, который, кстати, своими статьями о различии между овеществлением и опредмечиванием открыл еще в середине 60-х путь от «догматического» в «подлинный» марксизм, тоже произошла в середине 70-х. И он совсем не случайно начал искать спасение в буддизме, в идее непротивления.

Вот так. Начал я свои воспоминания о «Литературке» 70-х за здравие, а логика фактов все чаще и чаще заставляет меня говорить за упокой. Конечно, среднему, не обремененному раздумьями о смысле жизни человеку брежневская система давала куда больше, чем нынешняя. Последнюю даже системой нельзя назвать. И это правда. Получается, что для социализации личности, для сохранения человечности в человеке нынешняя система дает куда меньше, чем канувший в Лету брежневский социализм. Но надо помнить, что людям с обостренным социальным чувством, живущим все же духом и мыслью, было трудно жить в это застойное время и созерцать, к примеру, уродство выжившего из ума генсека, надевающего каждый год на лацкан своего пиджака награды. Конечно, по сравнению с уродствами сталинской эпохи и премии Брежнева и фаворитизм Юрия Чурбанова были невинными забавами. Но было душно, очень душно. Когда я в конце 1978 года я прощался с Володей Кокашинским, он уже знал о неизлечимости своей болезни, но говорил, что мечтает только об одном, о том, чтобы дожить до конца брежневской эпохи. Не дождался. Брежнев умер в 1982 году, когда польская «Солидарность» всем открыла срок окончания коммунистического эксперимента, по крайней мере в Восточной Европе. Мы в ИМЭСС АН СССР, вместе с сотрудником Алексеем Елымановым в 1982 году написали в закрытой записке, что по всем данным к концу 80-х социализм в странах Восточной Европы умрет.

И здесь остается для ответа один, на самом деле главный вопрос, который задают себе многие в нынешний юбилейный год «Литературной газеты». Повлияла ли либеральная, свободолюбивая «Литературка» на ход советской и в том числе российской истории, можно ли говорить, что публикации в «Литературке» облагораживали и власть и систему? Рискну утверждать, что прямого влияния на решения властей все самые смелые публикации «Литературки», увидевшие свет под рубрикой «Если бы я был директором», не оказывали. «Литературка» всегда существовала для той цели, во имя которой издал ее в советском варианте Сталин, для выпускания пара, как отдушина для интеллигенции, не могущей жить в системе жестких запретов. Все-таки Сталин был представителем старой, свободной России и, не будучи таким фанатиком, как Ленин, прекрасно понимал, что где-нибудь, когда-нибудь кто-то должен мыслить и говорить иначе, чем принято в системе.

В этом смысле наивными выглядят попытки воссоздать старую «Литературку» в новых условиях, когда каждый говорит все, что хочет, даже тогда, когда бог не наделил его способностью мыслить. «Литературка» на самом деле была создана по капризу тирана как оазис свободомыслия в полицейском государстве с целью его укрепления. И в этом был изначальный трагизм, драматизм самого дела «Литературки». Конечно, своими статьями, своими дискуссиями «Литературка» расширяла гуманитарные, духовные возможности советской системы, открывала огромный пласт проблем, духовных проблем, которые можно обсуждать и в обществе якобы строящем коммунизм. Когда авторы «Литературки» говорили прежде всего из цензурных соображения о «нормальном социалистическом обществе», то они называли все те ценности, на которых на самом деле держится вся современная европейская капиталистическая цивилизация. Я лично в своих заметках, опубликованных в «Литературке», пытался реабилитировать с помощью стихов Глеба Горбовского чувство хозяина как первооснову жизни и труда, говорил о воскрешении «национальной кухни», «национальных промыслов» и «национальных традиций», то есть всего, что было разрушено большевиками. «Литературка» боролась с делением людей на первый и второй сорт, с чувством своей особой, социалистической исключительности. Я лично в 1977 году открыто выступал на страницах «ЛГ» с критикой революционизма, с оправданием обыденности, нормального, естественного течения жизни. И все это проходило. Защита консерватизма без упоминания «Вех» еще в 70-е проходила в подцензурной советской печати (См. «Философ поддерживает читателя», ЛГ, 5 января 1977 г.)

Но на самом деле, как только сейчас мне становится понятным, своими прорывами за рамки коммунистического, классового мировоззрения, своими призывами свободно думать о всем человеческом и быть нормальными и прежде всего моральными людьми, «Литературка» не столько разрушала, сколько продлевала жизнь созданной Лениным и Сталиным системы. Авторы «Литературки», ее главные перья не понимали, что их призыв соединить социализм с демократией приведет к гибели системы (этого не понимали и подписчики Михаил и Раиса Горбачевы). Но своими смелыми статьями они укрепляли у многих веру в то, что «маразм» может отступить, что и мы можем, как поляки и венгры, сделать свой социализм более человечным и удобным дл жизни. Кстати, и все характерные для главных перьев «Литературки» призывы переходить к «подлинному», гуманистическому Марксу и к «позднему», реалистическому Ленину, на самом деле не столько разрушали систему, сколько взращивали новую, уже не революционную веру, а простую, человеческую веру в возможность социалистического облагораживания жизни.

И не будь польских событий августа 1980 года, не будь столь резкого углубления морально-политического кризиса европейского социализма, который на самом деле был главным инициатором перестройки, наверное, «Литературка» еще какое-то время, возможно десятилетия, делала бы свое важное дело духовного облагораживания советской системы. Возможно, перестройка не была бы столь разрушительной, если бы она началась позже, когда многие реформы были бы осуществлены в рамках системы, за счет эволюционных изменений.

Но справедливости ради и во имя исторической правды надо сказать, что сам бог и одновременно хранитель «Литературки», ее главный редактор Александр Борисович Чаковский знал и видел то, что открылось нам сегодня, знал, что и его газете и ее сотрудникам уже не будет места в той свободной России, к которой они стремились. И самое поразительное, что для меня стало открытием еще в 1981 году, он, хранитель самой либеральной советской газеты, не верил, что демократизация СССР даже в такой мере, в какой она происходила в социалистических странах, и прежде всего экономические реформы, приведут к оздоровлению наше, он уже тогда говорил «российской жизни».

Уже после смерти Володи Кокашинского и самоубийства Ерванта Григорьянца я снова в конце января 1981 года, сразу же после возвращения из своих польских каникул, проделал свой путь от станции метро «Колхозная» к серому зданию «Литературной газеты» на Цветном бульваре. На этот раз я шел на встречу, которая оказалась длинной, многочасовой вечерней беседой с главным редактором газеты Александром Борисовичем Чаковским. Где-то, скорее всего от самого Филиппа Денисовича Бобкова, у которого я был всего лишь несколько дней назад, предлагая ему по инициативе идеологов «Солидарности» роль посредника между СССР и польской оппозицией (к слову, Филипп Денисович меня жестоко наказал за подобные инициативы), Чаковский узнал, что я был в гуще польских событий 1980 года, почти что (и это было близко к истине) тайным советником «Солидарности». Так вот, слушая мой воодушевленный рассказ о духовных, моральных переменах в Польше, вызванных всеобщей национальной забастовкой, я тогда еще не успел остыть от увиденного и пережитого, не успел превратиться из сотрудника Польской академии наук в советского ученого, он, Чаковский, за рюмкой коньяка, выслушав все мои, вернее, польские рецепты облагораживания реального социализма, сказал: «Александр Сергеевич, я пригласил Вас к себе потому, что был наслышан о Вас как об умном человеке. А Вы мне пересказываете то, что я каждый день выслушиваю от сотрудников редакции. Все это вздор, чепуха. Достаточно отказаться от цензуры, и все рассыплется. Достаточно упразднить министерства, предоставить хозяйственную самостоятельность предприятиям, и завтра в магазинах не будет даже того, что есть сегодня. Неужели Вы всерьез считаете, что свобода слова для Солженицына совместима с советской властью? Неужели Вы всерьез считаете, что реабилитация, как Вы говорите, русской общественной мысли, реабилитация Николая Бердяева и Владимира Соловьева возможна в государстве, где марксизм-ленинизм является официальной идеологией». И под конец своего монолога в защиту здравого смысла, чтобы окончательно отрезвить меня, Чаковский сказал: «Как Вы думаете, почему я не зверь, не законченный ретроград, тем не менее, вопреки всему, сохраняю уважение к Сталину? Да потому, что он лучше Ленина понимал, что такое Россия и как нужно управлять Россией. Если в других странах, к примеру, в Германии, Франции, можно заставить людей работать с помощью пряника, как Вы говорите, опираясь на экономические стимулы, то в России это в принципе невозможно. Здесь, во-первых, пряников на всех не хватит, мы никогда не были богатой страной и никогда ею не станем, а, во-вторых, если Вы нашему российскому населению начнете действительно давать много пряников, то оно вообще перестанет работать. Зачем много работать, когда дома много пряников? Поэтому, как догадался сразу Сталин, в России люди могли работать только под кнутом, не за совесть, не за пряник, но за страх. Из всех возможных трех способов заставить человека работать в России мы можем рассчитывать только на кнут!».

Вот вам и вся правда о «Литературке». Такая газета, повторяю, могла возникнуть только в полицейском государстве под присмотром умного полицейского и существовать до тех пор, пока жила породившая ее советская система.

Не могу вспомнить, от какого метро я ходил в «Литературку» на Цветной бульвар. Скорее всего, от станции метро «Колхозная». Но до сих пор в моей памяти сидит то особое, приподнятое, даже радостное настроение, которое сопровождало каждое посещение этого совсем не красочного, серого здания напротив цирка. И здесь для меня не играл особой роли сам повод моего похода в «Литературку». В роли автора, несущего в портфеле рукопись своего очередного материала для очередной дискуссии о нравственности, я оказывался не так уж часто. Чаще всего я ходил в «Литературку» просто так, пообщаться с Кокой, с бессменным заведующим отделом коммунистического воспитания газеты, Владимиром Константиновичем Кокашинским. Валентин Чикин, редактор отдела пропаганды, и он, Володя, буквально с улицы в конце 1965 года взяли меня в штат «Комсомолки» и отдали на попечение Игорю Клямкину. Интересно, что все названные персонажи, включая меня самого, кроме Володи Кокашинского (он умер в 1979 году), будучи в середине 60-х единомышленниками, поклонниками «позднего» Ленина как отца нэпа, уже через 10 лет, став заметными фигурами перестройки, разошлись по разные стороны идейных баррикад. Авторы «Литературки» 70-х, кстати, как и авторы моей «Комсомолки» второй половины 60-х, жили тогда прежде всего жаждой свободы слова, надеждой на послабление цензуры.

Мне трудно дать точное определение нашим отношениям с Володей Кокашинским, он был старше меня на двенадцать лет, он скорее был для меня больше моральным, духовным наставником, чем другом в точном смысле этого слова. На протяжении многих лет мы просто испытывали друг к другу взаимное притяжение, потребность в общении, обмене мнениями. Ироничный Володя, всегда подшучивавший надо мной, говорил: «Ты у нас, как новый Иисус Христос, но только одесского происхождения». В любом случае я благодарен судьбе, что со дня нашего знакомства осенью 1965 года до нашего прощания перед моим отъездом в Варшаву в конце 1972 года, я имел счастье активного, постоянного духовного общения с этой незаурядной личностью.

Через Володю мир «Литературки», ее внутренняя жизнь стала рикошетом и частью моей жизни. За эти годы, за 70-е, я, «Ципа», выслушал десятки рассказов «Коки» о хитростях «Чака» и «Сыра», которым с неизменным успехом удавалось провести за нос отдел пропаганды ЦК КПСС и в самой безнадежной ситуации отстоять очередного проштрафившегося на идейной почве сотрудника. Сейчас, спустя 30 – 40 лет, очень трудно в деталях вспомнить содержание этих долгих еженедельных, а иногда и чаще, разговоров на двоих, а зачастую – на троих, хотя Игорь Клямкин все же был и остается тяжелым на подъем. Но даже в стенах кабинета Кокашинского в «Литературке» речь всегда шла о «крепчании» или ослаблении «маразма со стороны власти». Видит бог, тогда, в середине или даже в конце 70-х, ни Володя Кокашинский, ни другие работники редакции, с которыми у меня были доверительные отношения, как, к примеру, Ервантом Григорьянцем, даже мысли не допускали о возможности гибели системы, не предполагали, что уже через десять лет «Литературка» как орган легального противостояния советскому догматизма и советской глупости уже не будет никому нужна, что через десять лет врага, который давал жизнь и вдохновение, не будет. После суточного пребывания в «гостях» на Лубянке у Филиппа Денисовича Бобкова Игорь Клямкин в 1974 году, захватив меня по дороге, пришел к Володе домой на Вторую Новоостанкинскую. Белая «Волга», которая настырно сопровождала меня и Игоря на расстоянии десяти метров на всем пути от моего дома до дома Володи Кокашинского, демонстративно припарковалась у его подъезда. Но, как ни странно, даже неожиданно, в общем-то осторожный Кока (ему, в отличие от меня, невыездного научного сотрудника Академии наук, было что терять, он был какой-то номенклатурой), с юмором отнесся к торчащему под окном привету от Филиппа Денисовича. «Если они тебя отпустили, – сказал Игорю Володя, – значит, они на самом деле уже ничего не могут. Все ограничится запугиванием и нагнетанием страха». Он оказался прав. Больше за такие провинности, как создание нелегальных кружков по изучению работ «творческих марксистов», никого к Филиппу Денисовичу на допрос не вызывали. Куда большую опасность для системы представляли антикоммунисты, авторы сборника «Из-под глыб».Так, к слову, этот сборник я взял для прочтения у Володи где-то в 1978 году, когда был у него в гостях на даче «Литературки» в Переделкино. Преждевременная кончина Владимира Кокашинского так и не позволила мне вернуть этот крамольный сборник его хозяину.

Я вспомнил сейчас о Володе Кокашинском не только потому, что он в 70-е олицетворял в моих глазах все достоинства и все интеллектуальные прелести «Литературки», но и потому, что он выражал, нес в себе, как мне кажется, дух, ценности «Литературки». Все-таки не случайно уже с конца 60-х, как я помню, Чак вел с ним разговоры о переходе из «Комсомолки» в «Литературку». Рискну утверждать, что Володя Кокашинский, несущий в себе лучшие черты советского интеллигента, был очень органичен для «Литературки». Все эти нынешние разговоры о «Литературке» 70-х как о «либеральной газете» – ничего не значащее клише. Несомненно, и Володя Кокашинский и, насколько я помню, его друзья в «Литературке» были шестидесятники, дети хрущевской оттепели. Но надо понимать, что их антисталинизм имел позитивное содержание, совестливость и порядочность в личных отношениях. И опять-таки, социальную ценность этих качеств шестидесятников можно понять в контексте той, советской эпохи, когда было много тех, кто делал карьеру на доносах, предательстве, вероломстве. Хотя, справедливости ради, надо сказать, что парадокс советской системы в том и состоял, что тогда, по крайней мере там, где я работал – и в Академии наук, и в «Комсомольской правде», и в «Молодом коммунисте», и даже в аппарате ЦК ВЛКСМ – моральным, человеческим качествам при приеме на работу уделялось куда больше внимания, чем сейчас, в эпоху торжества русской демократии. Штатных и внештатных доносчиков всегда окружали, и даже руководители организаций, стеной презрения.

Советская система, которая выросла из марксистского учения о классовой борьбе, которая на первых этапах всячески стимулировала классовую ненависть, ненависть к «врагам народа», которая превратила Павлика Морозова, подростка, предавшего своего отца, в национального героя, на своих завершающих стадиях развития всячески культивировала нормальные, моральные чувства, библейские заповеди, личную порядочность. Никуда не уйти от того бесспорного факта, что в 60-е – 70-е мораль играла куда большую роль в жизни общества, чем сейчас. И начало этой нравственной революции в рамках советской системы, несомненно, положил доклад Хрущева на ХХ съезде КПСС о культе личности, который напомнил всем, что даже в рамках советской системы все тайное становится явным и, самое главное, что предательство, доносы есть зло, недостойное имени человека. И здесь, в этом процессе реабилитации нравственных чувств и личной порядочности, на мой взгляд, большую роль, наряду с советской литературой, наряду с повестями Василия Шукшина и романами Валентина Распутина, играла публицистика «Литературной газеты». Есть ли у нас какая-либо газета, которая позволяла бы себе такую роскошь, которую себе позволяла «Литературка» в 70-е – вести из номера в номер, на протяжении многих лет дискуссию о нравственности, публиковать письма о нравственности. Конечно, нет. А тогда, в 70-е, на протяжение многих лет «Литературка», начиная со статьи Евгения Богата «Уроки Урока» (ЛГ, № 36, 1976), доказывала, что «внутренняя совесть не есть абстракция, а светлейший дар, без которого невозможны жизнь и деятельность человека».

Публикации «Литературки» середины 70-х интересны не только с политической точки зрения, они кардинально расширяли возможности пропаганды гуманизма и гуманистических ценностей в рамках официальной марксистско-ленинской идеологии, но и с философской точки зрения. Надо понимать, что советская интеллигенция освобождалась от марксистского учения о диктатуре пролетариата не путем возвращения к богу, как рассчитывали оказавшиеся в эмиграции и Николай Бердяев, и Семен Франк, и Иван Ильин, а путем возвращения к идеалам гуманизма и просвещения, идеалам либерализма. В этом смысле интересны публикации не только Евгения Богата, но и Владимира Кокашинского. Володя был классическим шестидесятником, был убежденным атеистом, искренне верил в возможность соединения социализма и демократии, верил в прогресс, в идеалы справедливости, в исцеляющую силу знания, как и все шестидесятники был убежден, что вся проблема в Сталине, что надо было идти путем Бухарина и т.д. Но как у человека, молодость которого и даже студенческие годы в МГУ пришлись на закат сталинской эпохи, у него было крайне обостренное, кстати, нехарактерное для европейской левой, социалистической интеллигенции, восприятие морали. Отсюда и попытки атеистического прочтения «Братьев Карамазовых» Достоевского, попытка отделить совесть и мораль от веры в бога.

Отсюда и задача, которую ставили, пытались решить многие авторы и сотрудники «Литературки», найти нерелигиозное, материалистическое обоснование совести. Я бы советовал тем, кто захочет всерьез заняться анализом шестидесятничества как уникального явления в духовной истории России, заново прочитать сборник статей того же Владимира Кокашинского, опубликованных и в «Комсомольской правде» и в «Литературной газете», изданный под названием «Вечное движение» в 1975 году. Налицо полный прорыв за рамки уже тогда умирающей официальной марксистско-ленинской философии, прорыв в сторону теологической проблематики, автор пытается решить природу зла, найти причины происхождения зла и насилия, найти источник совести, нравственного чувства. А в итоге приходит к марксизму, к тому, что «зло в мире от временного общественного неустройства», цитирует марксистское революционное «если характер человека создается обстоятельствами, то надо, стало быть, сделать обстоятельства человечными».

Теперь, спустя двадцать лет после начала полной гибели всерьез советской системы, понятно, что мыслить по-иному, не по-марксистски наиболее либерально мыслящая советская интеллигенция не могла, ибо все ее мысли и даже затаенные надежды были связаны именно с изменением «внешних обстоятельств», с избавлением от того, что во время перестройки Гавриил Попов назвал «административно-командной системой». И само это поповское определение очень точно передает суть шестидесятничества, суть того мировоззрения, которым жила «Литературка», и которое она, как могла,  пропагандировала со своих страниц. Не слом социализма, не отказ от идеалов обобществленного труда, а отказ от бюрократических наростов системы. Поляки-интеллигенты в это же время любили писать о «извращениях социализма». Даже Валенса говорил: «Социализм – да, извращениям – нет». Кстати, совсем не случайно идейный манифест перестройки, сборник «Иного не дано», был написан авторами «Литературки», к примеру, Андреем Нуйкиным, который пропагандировал идеалы коммунистического общежития.

Давила уже не система сама по себе. Особых преследований со стороны системы, насколько я знаю, никто из сотрудников «Литературки» в 70-е уже не испытывал. А давила усталость от застоя. Страшно хотелось каких-то перемен. За несколько недель до трагической гибели Ерванта Григорьянца я заходил к нему в кабинет по старой одесской дружбе. Он в далеком 1956 году опубликовал меня в газете «Комсомольская дружба» и сделал меня, пятнадцатилетнего пацана, юнкором. Не могу не вспомнить, что свой первый материал я сам назвал «мое милиция меня бережет». В детстве я мечтал пойти по стопам деда-чекиста и стать следователем.

И так уж получилось, и в этом, наверное, знак судьбы, что в середине 70-х на одном и том же этаже «Литературки», только в разных углах, Кока – в левом, а Григорьянц в правом, работали два человека, которые за обе руки тянули меня в журналистику, и оба тогда излучали глубочайший пессимизм. Григорьянцу, который тогда работал заместителем ответственного секретаря газеты, было хуже, чем Кокашинскому, он очень поздно пришел в столичную, элитарную журналистику и чувствовал себя уязвленным своей технической ролью в «Литературке». Но я рискну предположить, что Григорьянц покончил собой не только из-за диагноза, как оказалось, ошибочного, о своей раковой опухоли, но и из-за утраты надежды на то, что эта, как он говорил, «противоестественная система когда-нибудь рухнет». Кстати, красавица, ведущий в то время специалист по экзистенциализму Бердяева Ирина Балакина тоже наложила на себя руки в середине 70-х по тем же причинам, ибо не видела, не ждала какого-либо просвета в системе, в будущем. Кстати, людям с «белыми», веховскими убеждениями было труднее выживать в советской системе, чем шестидесятникам с их верой в возможность коммунизма как реального гуманизма. Духовная трагедия Генриха Батищева, который, кстати, своими статьями о различии между овеществлением и опредмечиванием открыл еще в середине 60-х путь от «догматического» в «подлинный» марксизм, тоже произошла в середине 70-х. И он совсем не случайно начал искать спасение в буддизме, в идее непротивления.

Вот так. Начал я свои воспоминания о «Литературке» 70-х за здравие, а логика фактов все чаще и чаще заставляет меня говорить за упокой. Конечно, среднему, не обремененному раздумьями о смысле жизни человеку брежневская система давала куда больше, чем нынешняя. Последнюю даже системой нельзя назвать. И это правда. Получается, что для социализации личности, для сохранения человечности в человеке нынешняя система дает куда меньше, чем канувший в Лету брежневский социализм. Но надо помнить, что людям с обостренным социальным чувством, живущим все же духом и мыслью, было трудно жить в это застойное время и созерцать, к примеру, уродство выжившего из ума генсека, надевающего каждый год на лацкан своего пиджака награды. Конечно, по сравнению с уродствами сталинской эпохи и премии Брежнева и фаворитизм Юрия Чурбанова были невинными забавами. Но было душно, очень душно. Когда я в конце 1978 года я прощался с Володей Кокашинским, он уже знал о неизлечимости своей болезни, но говорил, что мечтает только об одном, о том, чтобы дожить до конца брежневской эпохи. Не дождался. Брежнев умер в 1982 году, когда польская «Солидарность» всем открыла срок окончания коммунистического эксперимента, по крайней мере в Восточной Европе. Мы в ИМЭСС АН СССР, вместе с сотрудником Алексеем Елымановым в 1982 году написали в закрытой записке, что по всем данным к концу 80-х социализм в странах Восточной Европы умрет.

И здесь остается для ответа один, на самом деле главный вопрос, который задают себе многие в нынешний юбилейный год «Литературной газеты». Повлияла ли либеральная, свободолюбивая «Литературка» на ход советской и в том числе российской истории, можно ли говорить, что публикации в «Литературке» облагораживали и власть и систему? Рискну утверждать, что прямого влияния на решения властей все самые смелые публикации «Литературки», увидевшие свет под рубрикой «Если бы я был директором», не оказывали. «Литературка» всегда существовала для той цели, во имя которой издал ее в советском варианте Сталин, для выпускания пара, как отдушина для интеллигенции, не могущей жить в системе жестких запретов. Все-таки Сталин был представителем старой, свободной России и, не будучи таким фанатиком, как Ленин, прекрасно понимал, что где-нибудь, когда-нибудь кто-то должен мыслить и говорить иначе, чем принято в системе.

В этом смысле наивными выглядят попытки воссоздать старую «Литературку» в новых условиях, когда каждый говорит все, что хочет, даже тогда, когда бог не наделил его способностью мыслить. «Литературка» на самом деле была создана по капризу тирана как оазис свободомыслия в полицейском государстве с целью его укрепления. И в этом был изначальный трагизм, драматизм самого дела «Литературки». Конечно, своими статьями, своими дискуссиями «Литературка» расширяла гуманитарные, духовные возможности советской системы, открывала огромный пласт проблем, духовных проблем, которые можно обсуждать и в обществе якобы строящем коммунизм. Когда авторы «Литературки» говорили прежде всего из цензурных соображения о «нормальном социалистическом обществе», то они называли все те ценности, на которых на самом деле держится вся современная европейская капиталистическая цивилизация. Я лично в своих заметках, опубликованных в «Литературке», пытался реабилитировать с помощью стихов Глеба Горбовского чувство хозяина как первооснову жизни и труда, говорил о воскрешении «национальной кухни», «национальных промыслов» и «национальных традиций», то есть всего, что было разрушено большевиками. «Литературка» боролась с делением людей на первый и второй сорт, с чувством своей особой, социалистической исключительности. Я лично в 1977 году открыто выступал на страницах «ЛГ» с критикой революционизма, с оправданием обыденности, нормального, естественного течения жизни. И все это проходило. Защита консерватизма без упоминания «Вех» еще в 70-е проходила в подцензурной советской печати (См. «Философ поддерживает читателя», ЛГ, 5 января 1977 г.)

Но на самом деле, как только сейчас мне становится понятным, своими прорывами за рамки коммунистического, классового мировоззрения, своими призывами свободно думать о всем человеческом и быть нормальными и прежде всего моральными людьми, «Литературка» не столько разрушала, сколько продлевала жизнь созданной Лениным и Сталиным системы. Авторы «Литературки», ее главные перья не понимали, что их призыв соединить социализм с демократией приведет к гибели системы (этого не понимали и подписчики Михаил и Раиса Горбачевы). Но своими смелыми статьями они укрепляли у многих веру в то, что «маразм» может отступить, что и мы можем, как поляки и венгры, сделать свой социализм более человечным и удобным дл жизни. Кстати, и все характерные для главных перьев «Литературки» призывы переходить к «подлинному», гуманистическому Марксу и к «позднему», реалистическому Ленину, на самом деле не столько разрушали систему, сколько взращивали новую, уже не революционную веру, а простую, человеческую веру в возможность социалистического облагораживания жизни.

И не будь польских событий августа 1980 года, не будь столь резкого углубления морально-политического кризиса европейского социализма, который на самом деле был главным инициатором перестройки, наверное, «Литературка» еще какое-то время, возможно десятилетия, делала бы свое важное дело духовного облагораживания советской системы. Возможно, перестройка не была бы столь разрушительной, если бы она началась позже, когда многие реформы были бы осуществлены в рамках системы, за счет эволюционных изменений.

Но справедливости ради и во имя исторической правды надо сказать, что сам бог и одновременно хранитель «Литературки», ее главный редактор Александр Борисович Чаковский знал и видел то, что открылось нам сегодня, знал, что и его газете и ее сотрудникам уже не будет места в той свободной России, к которой они стремились. И самое поразительное, что для меня стало открытием еще в 1981 году, он, хранитель самой либеральной советской газеты, не верил, что демократизация СССР даже в такой мере, в какой она происходила в социалистических странах, и прежде всего экономические реформы, приведут к оздоровлению наше, он уже тогда говорил «российской жизни».

Уже после смерти Володи Кокашинского и самоубийства Ерванта Григорьянца я снова в конце января 1981 года, сразу же после возвращения из своих польских каникул, проделал свой путь от станции метро «Колхозная» к серому зданию «Литературной газеты» на Цветном бульваре. На этот раз я шел на встречу, которая оказалась длинной, многочасовой вечерней беседой с главным редактором газеты Александром Борисовичем Чаковским. Где-то, скорее всего от самого Филиппа Денисовича Бобкова, у которого я был всего лишь несколько дней назад, предлагая ему по инициативе идеологов «Солидарности» роль посредника между СССР и польской оппозицией (к слову, Филипп Денисович меня жестоко наказал за подобные инициативы), Чаковский узнал, что я был в гуще польских событий 1980 года, почти что (и это было близко к истине) тайным советником «Солидарности». Так вот, слушая мой воодушевленный рассказ о духовных, моральных переменах в Польше, вызванных всеобщей национальной забастовкой, я тогда еще не успел остыть от увиденного и пережитого, не успел превратиться из сотрудника Польской академии наук в советского ученого, он, Чаковский, за рюмкой коньяка, выслушав все мои, вернее, польские рецепты облагораживания реального социализма, сказал: «Александр Сергеевич, я пригласил Вас к себе потому, что был наслышан о Вас как об умном человеке. А Вы мне пересказываете то, что я каждый день выслушиваю от сотрудников редакции. Все это вздор, чепуха. Достаточно отказаться от цензуры, и все рассыплется. Достаточно упразднить министерства, предоставить хозяйственную самостоятельность предприятиям, и завтра в магазинах не будет даже того, что есть сегодня. Неужели Вы всерьез считаете, что свобода слова для Солженицына совместима с советской властью? Неужели Вы всерьез считаете, что реабилитация, как Вы говорите, русской общественной мысли, реабилитация Николая Бердяева и Владимира Соловьева возможна в государстве, где марксизм-ленинизм является официальной идеологией». И под конец своего монолога в защиту здравого смысла, чтобы окончательно отрезвить меня, Чаковский сказал: «Как Вы думаете, почему я не зверь, не законченный ретроград, тем не менее, вопреки всему, сохраняю уважение к Сталину? Да потому, что он лучше Ленина понимал, что такое Россия и как нужно управлять Россией. Если в других странах, к примеру, в Германии, Франции, можно заставить людей работать с помощью пряника, как Вы говорите, опираясь на экономические стимулы, то в России это в принципе невозможно. Здесь, во-первых, пряников на всех не хватит, мы никогда не были богатой страной и никогда ею не станем, а, во-вторых, если Вы нашему российскому населению начнете действительно давать много пряников, то оно вообще перестанет работать. Зачем много работать, когда дома много пряников? Поэтому, как догадался сразу Сталин, в России люди могли работать только под кнутом, не за совесть, не за пряник, но за страх. Из всех возможных трех способов заставить человека работать в России мы можем рассчитывать только на кнут!».

Вот вам и вся правда о «Литературке». Такая газета, повторяю, могла возникнуть только в полицейском государстве под присмотром умного полицейского и существовать до тех пор, пока жила породившая ее советская система.

ИСТОРИЯ ИЭМСС ГЛАЗАМИ «НЕВЫЕЗДНОГО»

Рубрика: "И МОЯ ЖИЗНЬ", автор: Александр Ципко, 24-12-2012


Эта статья была опубликована в нескольких изданиях – и массовых, и научных. На сайте мы публикуем текст в первой редакции.

Я оказался в ИЭМСС случайно. На своем родном философском факультете МГУ я в начале 70-х был в целевой аспирантуре от Отдела исторического материализма Института философии АН СССР. И в конце 1971 года, когда я уже обсудил диссертацию и был поставлен на защиту на апрель 1972 года (она была посвящена определению критериев прогресса), все шло к тому, что я должен был идти на работу в Институт философии, в сектор Владислава Жановича Келля на должность младшего научного сотрудника. Я к тому времени уже успел зарекомендовать себя как борец с «догматическим марксизмом». Выпущенная под моей редакцией брошюра «Беседы о нравственности» (изд-во «Молодая гвардия», 1968 г.) была удостоена критике аж в журнале «Коммунист» (№ 1, 1970 г.) за «попытку пересмотра классового подхода к морали». В шестидесятнических кругах по достоинству были оценены и мои статьи в «Комсомольской правде», опубликованные под рубрикой «Семинар ведет наш корреспондент Александр Ципко», и мои совместные с Владимиром Кокашинским и Игорем Клямкиным попытки очеловечить марксизма, реабилитировать проблему отчуждения (наша книга «Проповедь действием» вышла в 1968 году в издательстве «Молодая гвардия»). Так что опальный в те времена Институт философии был готов принять меня в свои свободолюбивые ряды. И надо сказать и вспомнить с благодарностью, что тогда, в конце 60-х, когда решалась моя судьба, многие люди, и знающие меня лично, и не знающие, сделали все возможное и невозможное, чтобы после упомянутой статьи в журнале «Коммунист» уберечь меня от «волчьего билета» и сохранить мне возможность, как тогда говорилось, работать по специальности. Настойчивое желание кураторов философии в Отделе науки ЦК КПСС – и Григория Квасова, и Николая Пилипенко – исключить меня из рядов КПСС, уволить из ЦК ВЛКСМ за то, что я ослушался их и привлек работать над программой бесед о нравственности для молодежи опальных этиков Гелу Бандзелидзе, Петра Егидеса, Виктора Шейнина, Тамару Самсонову, наткнулось и на сопротивление  в отделе пропаганды ЦК КПСС и секретариате ЦК ВЛКСМ. Все окончилось компромиссом, который предложил секретарь ЦК ВЛКСМ Александр Камшалов. Вместо исключения из партии – строгий выговор без занесения в учетную карточку, и только после снятия выговора – увольнение из ЦК ВЛКСМ.

Раз я взялся писать воспоминания о дорогах, приведших меня к исследовательской деятельности и работе в Академии наук, то я просто должен вспомнить о заведующем сектора политического просвещения Отдела пропаганды ЦК КПСС Михаиле Петровиче Габдулине, который убедил нового первого секретаря ЦК ВЛКСМ, растерявшегося Тяжельникова (Сергей Павлов, который испытывал ко мне симпатию и принимал меня на работу в ЦК ВЛКСМ, как «хрущевец» был снят с работы в 1968 году) не идти на поводу Отдела науки и не сдавать меня, спасти, как он говорил, «способного и перспективного сотрудника». И не было бы в моей жизни моего, не побоюсь сказать, главного счастья – быть исследователем, возможности работать в ИЭМСС – если бы в то время «охоты за ведьмами», охоты на «отступников от марксизма», последовавших после ввода наших войск в Чехословакию в августе 1968 года, не нашлись бы люди, и в аппарате ЦК ВЛКСМ, и в аппарате ЦК КПСС, которые, как могли, на свой страх и риск спасали от худшего таких штрафников, как я. Надо знать, что вслед за публичным разоблачением в июне 1969 года в Академии общественных наук изданной под моей редакцией брошюры «Беседы о нравственности» последовал целый ряд подобных идеологических процессов, осенью того же года в той же Академии общественных наук – над книгой Юрия Левады о Парсонсе, а спустя год – над сборником статей о Ленине под редакцией Гефтера.

А дальше меня уже спасали мои профессора, декан философского факультета МГУ Михаил Овсянников и заведующий моей кафедры Илья Понухава. Они на заседании деканата, вопреки сопротивлению профессора Нишана Молоджена буквально «взяли меня на поруки», и несмотря на идеологические ошибки, «осужденные в журнале «Коммунист», несмотря на уже снятый выговор по партийной линии, перевели меня из заочной аспирантуры в очную. Кстати, об еще одной особенности нашей идеологической жизни в 60-е и 70-е, на которую никто не обратил внимание. Возможностей выйти за границы идеологических штампов, установившихся норм партийной жизни наверху, в аппарате, было куда больше, чем внизу, в низовых организациях, в частности, в учебных заведениях. Ведь на самом деле после снятия выговора меня уже никто из ЦК ВЛКСМ не выгонял. Евгений Михайлович Тяжельников за это время укрепился и Отдел науки с моими врагами не был ему указом. Как раз в конце 1970 года Валерий Ганичев, в то время он был директором издательства «Молодая гвардия», предложил мне должность заместителя главного редактора. Но мой научный руководитель Галина Михайловна Андреева посоветовала мне не уходить из науки, к чему, как она говорила, у меня есть определенные способности. И тогда я принял решение уйти от судьбы аппаратчика, и перешел из заочной аспирантуры в очную. И вот здесь как раз выяснилось, что вопросы, решаемые легко внутри аппарата, представляют большую сложность даже для МГУ. Сам факт критики меня за идеологические ошибки в журнале «Коммунист» воспринимался некоторыми сотрудниками моей кафедры как запрет на профессию. И не будь на моей стороне декана Михаила Овчинникова и зав.кафедрой Ильи Понухавы, я бы, наверное, привыкнув к устроенной по тем временам жизни издательского начальника лишил бы себя самого главного счастья – работать над текстом, радоваться своим публикациям.

И здесь еще одно, возникшее в ходе работы над текстом воспоминаний наблюдение. Уже в 60-е, всего спустя десять лет после смерти Сталина в интеллигентской среде, в журналистской, академической и даже в аппаратах ЦК КПСС и ЦК ВЛКСМ зародился и ширился инстинкт морального самосохранения. Конечно, в рамках возможного. Люди, облеченные властью, для нас, работников ИЭМСС, классическими примерами подобного поведения были и Олег Тимофеевич Богомолов, и Игорь Иванович Орлик, и Владимир Михайлович Шаститко (в должности секретаря институтского парткома), спасали от расправы, сохранили возможность работать по специальности многих, кто, как я, допускал или «идеологические ошибки» или расходящиеся с «линией партии» высказывания. Надо понимать, что сам замысел Олега Тимофеевича создать коллектив по тем временам и тем возможностям свободолюбивый, требовал достаточно мужества и гражданской смелости. Но это говорит о том, что рамки самой системы были подвижными, они  не мешали поддерживать высокий уровень морали, людям оставаться человеками. Но надо признать, что все это стало возможно только после Хрущева, после ХХ съезда КПСС

Забегая вперед, могу вспомнить, как Владимир Шаститко, конечно, по поручению Олега Тимофеевича, буквально спасал от расправы сотрудника нашего отдела Виктора Киселева (он, как потомок раскулаченных, был куда более яростным антисоветчиком, чем я, воспитанный все же на книжном, веховском антикоммунизме), который в публичной лекции на выезде осудил ввод наших войск в Афганистан. Благодаря хитрой тактике Шаститко вся требуемая экзекуция над Виктором Киселевым ограничилась спектаклем по его осуждению на партбюро. При этом все советовали Виктору поступать, как это делает мудрый Вячеслав Иванович Дашичев, пишет все то, что говорит на лекциях Виктор Киселев, но при этом ссылается на интересы «национальной безопасности», стратегические интересы развития мировой социалистической системы и т.д. Конечно, надо понимать, что у наших фронтовиков И.И. Орлика, В.И. Дашичева, А.П. Бутенко и других были все же особые права на смелость, которыми мы, дети войны, не обладали. Если кто-то всерьез будет изучать пути и методы размягчения, а на самом деле – разрушения советской идеологии легальными, подручными средствами, пути и методы расширения дозволенного, то для него классическим примером должна стать практика нашего института, ИЭМСС. Вообще, характерное для нынешней эпохи забвение всего, что делалось, кстати, задолго до перестройки, и в большой мере в нашем богомоловском ИЭМСС для преодоления так называемого «догматического марксизма-ленинизма» все-таки аморально. Наверное, никто, ни Олег Богомолов, ни Игорь Орлик, ни тот же Анатолий Бутенко, которого нет, не претендуют на лавры освободителей. Но все же в наше время, когда все позволено, надо помнить, что и те, кто совершал поступки, говорил языком правды, и те, кто их спасал, многим, очень многим рисковали. Мне вообще кажется, что руководящая работа в нашем Институте была подобно ходьбе по тонкому льду.

Я вспомнил о всей этой предыстории своего появления в ИЭМСС, ибо она важна, во-первых, для понимания, почему все же в роли очередного спасителя в моей жизни оказался Анатолий Павлович Бутенко, который давно ушел из истмата в научный коммунизм и который, как говорила небезызвестный «реакционер», эксперт ВАКа Елена Модржинская, выступавшая против присуждения мне кандидатской степени, «не был специалистом по теме моей диссертации».

Для тех, кто не знает жизни философов в СССР в 70-е, могу сказать, что Елена Дмитриевна Модржинская, которая действительно была одним из наиболее успешных резидентов нашей внешней разведки во время войны, на пенсии занималась в силу своих крайне догматических убеждений «отстрелом» по наводке Отдела науки ЦК КПСС (того же Пилипенко и Квасова) «неустойчивых в идеологическом отношении» коллег. Как потом выяснилось (осенью 1972 года я все же нашел, опять-таки, благодаря случаю, управу и на всемогущую Елену Дмитриевну), моя вина была не только в том, что я покушался на святое, на марксистско-ленинскую трактовку критериев прогресса как уровня производительных сил, но и в том, что я выбрал, во-первых, себе в научные руководители профессора Галину Михайловну Андрееву (кстати, она тоже фронтовик), которая раздражала Елену Дмитриевну по многим соображениям, и не только за то, что она издала первую в СССР книгу об американской социологии, а, во-вторых, моя вина была в том, что моим главным оппонентом был однокурсник Галины Михайловны, «откровенный ревизионист», противник «развернутого строительства коммунизма в СССР», как она говорила, Анатолий Бутенко. Об этом мне рассказал помощник заведующего Отделом пропаганды ЦК КПСС Петр Иосифович Симуш, который вызвал меня в сентябре 1972 года, когда я уже работал в ИЭМСС, для беседы и, как выяснилось, принимал активное участие в моей судьбе, уговаривал Елену Дмитриевну открыть зеленый свет моему кандидатству.

Кстати, воспоминания есть воспоминания. Не могу не сказать, что в Петре Иосифовиче Симуше, я не знаю, кто он был по национальности, было все же что-то провидческое, цыганское. Когда наша беседа-знакомство подошла к концу, он подошел к окну, вдруг прищурился и сказал мне: «Не думайте, что я так просто спасаю вашу защиту. Моя задача помочь человеку, который со временем станет очень известным и нужным стране». Не знаю, в какой мере моя уже заканчивающаяся карьера как автора, сейчас публициста, оправдала надежды Петра Иосифовича. (Все-таки при всех наших стараниях и активности наша посткоммунистическая и тем более советская публицистика, общественная мысль на уровень, если не на два ниже по качеству дореволюционной.) Но за ней стоит сознание многих аппаратчиков, что система в сложившемся, унаследованном от Сталина виде не может долго существовать, что не надо ломать жизнь тем, кто имеет данные быть полезным уже в другой, иной стране. Не забывайте, и это очень важно не с личностной, а с исторической точки зрения, что тот уникальный климат доброжелательности, та высокая культура, как принято говорить «общечеловеческой морали», которая на протяжении десятилетий была характерна да и до сих пор сохранилась в нашем институте, все же закладывалась аппаратчиком Олегом Богомоловым. Она, сама эта его цель превратить институт в общежитие способных и порядочных людей, конечно была осознанной и сказывалась на его кадровой политике. Все это говорит о том, что все же решающую роль в преодолении репрессивного характера ленинско-сталинской системы у нас в России сыграл сам партийный аппарат, что наша запоздалая контрреволюция была произведена сверху, самими коммунистами. Кстати, многие русские мыслители в изгнании, и Николай Бердяев, и Иван Ильин, еще в конце 20-х описали сценарий перестройки, когда обуреваемый моральными чувствами лидер большевиков избавит страну от большевизма. Правда состоит в том, а я это точно знаю, об этом писал в своих воспоминаниях и Наиль Бикенин, что Горбачева подтолкнул к перестройки, к демократическим преобразованиям сам факт наличия критической массы реформистски настроенной интеллигенции, которая мечтает о переменах, как казалось Горбачеву, мечтает о «просвещенном», «демократическом» Генеральном секретаре. Не забывайте, раз речь идет об ИЭМСС АН СССР, что, когда Горбачев был секретарем по сельскому хозяйству, именно через наших сотрудников Гелия Ивановича Шмелева и Буздалова направлялись наши записки и предложения о ходе реформ в сельском хозяйстве Восточной Европы, о преимуществах кооперации и т.д. Кстати, я еще в 1984 году через Буздалова, а он, соответственно, через помощника Голикова передал Горбачеву с дарственной надписью свою книгу «Некоторые философские аспекты теории социализма».

Но все это было потом. Хотя, честно говоря, я до сих пор не знаю, почему неизвестный мне Петр Симуш взялся пробивать в ВАКе мое кандидатство. Не будь этого очередного защитника из Отдела пропаганды ЦК КПСС я бы, наверное, еще долгое время работал в Институте в роли младшего научного сотрудника без степени. Но сначала о боях местного значения. Мой покровитель и научный руководитель профессор Галина Михайловна была вынуждена использовать для защиты меня, своего аспиранта, от возможных неприятностей такое тяжелое оружие как авторитет Анатолия Павловича, ибо, как выяснилось, резервы Института философии как ведущей организации были использованы, а на самом факультете не нашлось докторов, кто захотел бы поддержать мой спорный по тем временам критерий прогресса как развитие личности. Тем более, что уже во время обсуждения диссертации стало ясно, что некоторые члены ученого Совета будут голосовать против. Галина Михайловна позвонила Анатолию Павловичу и без всяких уговоров он, к моей радости, согласился прочитать диссертацию. И через несколько дней, как я помню, в довольно холодную погоду в конце осени 1971 года я позвонил в квартиру Анатолия Павловича Бутенко, как хорошо помню, во дворе дома Косыгина (речь идет о Доме обуви на Ленинском), в одном из первых подъездов направо, на первом этаже. Анатолий Павлович пригласил меня в свой кабинет, его жена Марина Хевеши, близкая подруга Галины Михайловны, как я потом узнал, дочь лидера венгерских коммунистов в изгнании, принесла нам чая, и я начал отвечать на нехитрые, совсем житейские вопросы Анатолия Павловича.

Только потом, когда примерно через неделю, правда, через Галину Михайловну, я узнал, что Анатолию Павловичу диссертация понравилась, и он дал согласие быть первым оппонентом, я понял, зачем Анатолий Павлович вел со мной разговоры, имеющие мало отношения к самой теме диссертации. Все дело в том, как выяснилось всего через неделю, что Анатолий Павлович уже тогда, в первый день нашего знакомства примеривал меня на должность сотрудника своего не до конца сформированного отдела. Где-то в середине декабря, когда новогоднее настроение уже висело в воздухе, Анатолий Павлович пригласил меня для «серьезной беседы в институт» и дал мне для связи служебный телефон. Если мне память не изменяет – 128-77-26. И я впервые в жизни шел от метро Профсоюзная, выход со стороны первого вагона, в сторону Новочеремушкинской улицы, тогда дома № 46, как мне объяснили, «напротив кинотеатра «Тбилиси». Поднялся на пятый этаж, на котором мне довелось провести с польским перерывом самые радостные пятнадцать лет жизни и который, как выяснилось в тот же день, на долгие годы стал моим вторым домом. Эта большая комната в левом углу на пятом этаже стала для меня не только местом работы, но и личным кабинетом. По субботам и воскресеньям я приходил сюда писать свои книги. После рождения второго ребенка в 1975 году я уже не мог заниматься научной работой в своих двух комнатах-клетушках. У меня, как хорошо помню, было 7 метров жилой площади на человека, а чтобы встать в очередь в Академии наук на квартиру надо было иметь пять. Кроме меня по выходным дням работала на пятом этаже еще наша машинистка Ира, которая, как я помню, вообще не имела своей квартиры.

Кстати, первыми, кто мне попался на глаза в коридоре пятого этажа, была молодая, симпатичная пара, как потом выяснилось, призыв Бутенко из МГИМО – Лилия Шевцова и Валерий Зарецкий.  Анатолий Павлович сразу мне предложил после защиты не идти в Институт философии, где, как он говорил, мне уготовлена судьба вечного младшего научного сотрудника до тех пор, пока я не защищу докторскую, а после защиты переходить в ИЭМСС, где, как он обещал, после присвоения кандидатской степени я получу старшего. И видит бог, я сразу, не раздумывая, принял его предложение и не только корысти ради. Не забывайте, Анатолий Павлович обладал харизмой и даром внушения. Хотя аргумент 250 рублей вместо 175 при моей, как у всех, нищей жизни с ребенком, несомненно работал. Подкупило еще предложение «перейти от голой теории к практике», «исследовать, как обстоит дело со строительством социализма на практике». После моей месячной командировки в Прагу летом 1967 года я был до конца души заражен идеями «пражской весны», и все же надеялся, что и у нас в СССР когда-нибудь тоже кончится этот бесконечный маразм. После Праги, знакомства и с Отто Шиком и с Карелом Косиком вопросы теории социализма стали предметом моих раздумий. Сама идея построить другой социализм, демократический, не похожий на то, что было в СССР, была заманчивой. Надо понимать, что на самом деле философский факультет с его сохранившимся открытым доступом к русскому идеализму, к «Вехам» и произведениям веховцев, правда, дореволюционным, делал из тех студентов, кто все же обладал здравым смыслом, и антимарксистов, и антисоветчиков. Правда, наиболее активные антимарксисты и антисоветчики переходили на кафедру логики, лучше математической логики, и этим, как они говорили, «шарлатанством» (речь шла о марксизме-ленинизме) не занимались. А верящие, что все же социализм мог быть другим, более демократическим, будь на месте Сталина Бухарин, шли на кафедру истмата и занимались теорией отчуждения, критикой бюрократии и т.д. И здесь важно сказать, что имеет значение для будущих исследователей нашей советской эпохи, что отношение к «пражской весне», к самой идее очеловечивания «реального социализма» было той лакмусовой бумажкой, по которой в шестидесятнической среде определялась моральная благонадежность. Рискну утверждать, что по крайней мере в нашем бутенковской отделе все без исключения, и прежде всего сам шеф, Бутенко, Амбарцумов, Лиля Шевцова, Марина Павлова-Силованская, Витя Киселев были последователями идеи социализма с человеческим лицом. Другое дело, что где-то до начала 1989 года никто из нас не верил, что возможно то, что произошло в 1991 году, возможна полная и окончательная гибель социализма в СССР. Кстати, вот этого краха социализма, в отличие от меня, Шевцовой, Клямкина, многие в Институте действительно не желали. Идейный раскол между правыми, сторонниками реставрации капитализма, и левыми, сторонниками демократического социализма, произошел в 1990 году. Но тогда дело ускоренной декоммунизации Института взял в свои руки Олег Тимофеевич Богомолов. Хотя, и это важно вспомнить, по своей политической позиции, в своей борьбе за сохранение обновленного, демократического СССР я был ближе к тем в Институте, кто, в отличие от меня, Лилии Шевцовой, Евгения Амбарцумова, Игоря Клямкина, не вышел из КПСС. Нельзя забывать, что в 1990 – 1991 годы Ельцин расколол наш бывший коллектив единомышленников. Я, как и Саша Некипелов, Руслан Гринберг, Света Глинкина, остался и эмоционально и идейно противником Ельцина. Интересно, что даже с Альбиной Стариковой, моим секретарем и добрым другом, мы разошлись в оценке Ельцина и как политика, и как личности. Хотя, если бы я принял заманчивое предложение Геннадия Бурбулиса, которое он мне сделал в начале марта 1991 года, был бы я каким-нибудь министром. Правда, при этом я уже стал бы другим человеком, что-то убил в самом себе.

Еще во время первой встречи у себя дома Анатолий Павлович подарил мне тонкую, изданную ротапринтом под грифом Института брошюру, где он делал акцент на так называемом позднем Ленине, на его «политическом завещании», настаивал, вслед за Лениным, «на пересмотре точки зрения на социализм», на реабилитации кооперации и товарно-денежных отношений. А я в свою очередь рассказывал Анатолию Павловичу о своих впечатлениях от встречи с идеологами пражской весны, с Отто Шиком, Карелом Косеком, братьями Махониными летом 1967 года в Праге, где я совмещал практику в Университете с работой корреспондента «Комсомольской правды». Скажу сразу. Общей идейной платформой для меня с Бутенко, по крайней мере до начала 80-х, потом мы с ним стали почти что идейными врагами, была борьба с косолаповской концепцией развернутого строительства коммунизма, с призывами Ричарда Ивановича добиться полного обобществления средств производства. Несомненно, меня как сторонника демократических и рыночных реформ, живущего с 1967 года идеалами социализма с человеческим лицом, подталкивал к согласию с предложением работать в ИЭМСС АН СССР, и тот идейный, человеческий комфорт, который, как я не ошибся, предлагает мне предложение Анатолия Павловича. Я уже точно не помню, когда я попал на беседу к Олегу Тимофеевичу по поводу моего возможного перехода в Институт после окончания аспирантуры. Скорее всего, это произошло уже после нового, 1972 года. Из всего этого недолгого и совсем необременительного с психологической точки зрения разговора, по крайней мере для меня, складывалось впечатление, что вопрос о моем переходе в Институт уже решен. Олег Тимофеевич был в хорошем настроении, шутил и улыбался, я запомнил только заключительную фразу: «Работа в ЦК ВЛКСМ не помеха для работы в научно-исследовательском институте, я тоже многие годы отдал аппарату ЦК КПСС». И только спустя годы я понял, что стояло за этой фразой. Как я узнал позже, не все в нашем Отделе поддерживали решение Анатолия Павловича взять на работу «бывшего сотрудника ЦК ВЛКСМ». Оказывается, тогда, в конце 60-х – начале 70-х ЦК ВЛКСМ в сознании интеллигенции ассоциировался с идеологией журнала «Молодая гвардия», ассоциировался с «реакционностью», «почвенничеством» и прочими в ее глазах грехами. Я вспомнил обо всех этих шумах, которыми сопровождался мой прием на работу в ИЭМСС, для того, чтобы напомнить, что защита моральной, духовной атмосферы, забота о том, чтобы закрыть дверь перед «склочниками», «реакционерами», «догматиками» всегда стояла на первом месте в кадровой политике Олега Тимофеевича. Конечно, спустя годы я с помощью наших «душеприказчиков» из первого управления КГБ, с помощью Константина Дубаса и Виктора Зигаля узнал, с кем мне нельзя  быть откровенным во время наших бесконечных дискуссий на площадке пятого этажа. Конечно, штатные осведомители были и в нашем коллективе. Но, насколько я понимаю, Олег Тимофеевич делал все возможное, чтобы смягчить негативные последствия нашей трудно скрываемой оппозиционности. Справедливости ради скажу, что и в ЦК ВЛКСМ, где я по словам моего шефа Валерия Ганичева проходил за единственного в своем роде «белого специалиста», руководство разными путями спускало вниз информацию о том, с кем нельзя быть откровенным, кто является штатным осведомителем.

И здесь я перехожу ко второй, в содержательном смысле более важной причине, которая заставила меня начать рассказ о моей жизни в институте с того, что приключилось со мной раньше, с тех моих поступков, которые, с одной стороны, сформировали меня как политическую личность, но, с другой стороны, наложили существенный отпечаток на мою жизнь в институте. Дело даже не во мне. Мы сами по себе, по собственной воле делали себя такими, какими мы приходили в Институт. Никто меня не заставлял, к примеру, в далеком октябре 1965 года, на активе коммунистов Москвы (он проходил в актовом зале МГУ), где с докладом о подготовке партии к XXIII съезду КПСС выступал секретарь ЦК КПСС Петр Демичев, и где присутствовали почти все секретари ЦК, кроме Суслова, встать с места, попросить слова, пройти в момент растерянности президиума к трибуне и подвергнуть критике главную идею доклада Петра Демичева, а именно его тезис «Сталин и партия едины». Одновременно я раскритиковал все руководство КПСС за отход от идей ХХ съезда КПСС. И что с этим сумасшедшим студентом, выступление которого было поддержано аплодисментами в зале, было делать? Как мне потом рассказал подвыпивший на выпускном вечере наш главный «смотрящий» от КГБ, доцент Шкуринов, он был со мной откровенен, ибо тогда, в июле 1968 года я был уже номенклатура, инструктор ЦК ВЛКСМ, если бы не сам Демичев, который сказал, что меня не надо трогать, меня бы спровадили в психушку. И этот факт сам по себе поразителен. Петр Нилович Демичев снимает секретаря парткома МГУ Мочалова за плохую организацию актива, за весь скандал, связанный с моим выступлением (уже вечером, тогда, 26 октября 1965 года его транслировала «Свобода»), а, одновременно, просит секретаря ЦК ВЛКСМ Журавлеву обратить на меня внимание. Это говорит только о том, что в душе сам Демичев был со мной, с моей антисталинской позицией согласен.

Я теперь понимаю, что Олег Тимофеевич Богомолов и его заместитель Игорь Иванович Орлик, который курировал отдел Бутенко, имели много лишних хлопот в жизни от таких, как тогда говорили, «молодых, перспективных научных сотрудников» как я, у которых уже в момент прихода в Институт висели на ногах такие тяжелые гири «неблагонадежности». И я очень благодарен и Олегу Тимофеевичу, и особенно Игорю Ивановичу Орлику, который уже с 1973 года стал моим ангелом-хранителем и вплотную занялся и моей научной и карьерной судьбой, за то, что они делали все возможное и невозможное, чтобы я не замечал неудобства моей «невыездной» позиции. Игорь Иванович, конечно с одобрения Олега Тимофеевича Богомолова, практически на протяжении почти что пятнадцати лет, вплоть до моего перехода в ЦК КПСС в ноябре 1986 года, делал все возможное, чтобы смягчить для меня все моральные, на самом деле серьезные духовные тяготы «невыездного», «некарьерного», т.е. того, которого нельзя выпустить на Запад, нельзя сделать завсектором и т.д. Что-то за мной, в моей анкете, которую имели перед собой работники КГБ, которые для выездных комиссий ЦК давали или добро, или отказ, было что-то такое, что было пострашнее «пятого» пункта. Об этом, наверное, мало кто знал в Институте, но я это ощущал постоянно. Подходит к тебе Боря Пугачев, который был негласным старостой и по заданию Анатолия Павловича очень многое сделал для моей моральной акклиматизации в Отделе в первые месяцы после прихода в Институт, и предлагает, к примеру, поехать в составе делегации Института в туристическую поездку в Париж. Я, конечно, «за», но говорю ему, что скорее всего меня не пустят. Боря где-то что-то узнал и никогда больше не приглашал меня в туристические поездки на Запад. Не знаю, по какой причине, но у нас в Отделе, насколько я помню, и Лиля Шевцова была выездной только в Польшу как предмет своих научных исследований.

Если бы не настойчивость и несомненный аппаратный практицизм Игоря Ивановича Орлика, я бы никогда не выехал на работу в Польшу в 1978 году на должность доцента Института философии и социологии ПАН, не стал бы единственным в своем роде обладателем степени доктора философии хабилитованного. Кстати, для меня как философа и, наверное, не только по образованию, всегда было загадкой происхождение добра, само желание сделать для другого человека нечто такое, что приносит ему добро, облегчает ему жизнь. Причем, делать это не в расчете на благодарность, на поощрение. Добро просто так. Это загадка. Кстати, пример отношения Игоря Ивановича Орлика ко мне из этого же рода трудных вопросов. Формально я как сотрудник подведомственного отдела должен был находиться в поле зрения Игоря Ивановича. Но почему он так активно включился в реализацию почти утопического проекта тогда вице-президента ПАН Яна Щепаньского официально перевести меня из ИЭМСС АН СССР в Институт философии и социологии ПАН и сделать из меня доктора через Польшу, провести меня через ВАК уже в виде пострификации диплома ПНР? Мотив добра. И больше ничего.

Правда состоит в том, и от этого никуда не уйти в воспоминаниях, что в личностном, эмоциональном отношении я как-то очень быстро сошелся с Игорем Ивановичем. В силу разницы в возрасте мы не могли стать товарищами, но открытость друг к другу, я надеюсь взаимная, существовала. Возможно, это связано с тем, что мы сформировались в одной и той же одесской культуре общения (он до войны, я после войны). Не знаю. Но если из меня вышел какой-то политолог, тем более публицист, то только потому, что Игорь Иванович, благодаря своим титаническим усилиям, подключая к своим планам в отношении меня и Петра Николаевича Федосеева, дал мне возможность более двух лет не просто поработать в Польше (работа в посольстве и работа в польском коллективе – это, как говорят у нас в Одессе, «две большие разницы»). Все дело в том, что, попадая в атмосферу свободы (в Польше в 70-е духовная жизнь и даже обществоведение были куда богаче, чем в СССР), ты находишь в себе те таланты и способности, которые в рамках советской культуры создания научных текстов просто нельзя было проявить. На самом деле я стал публицистом в Польше в конце 70-х. Мои тексты, конечно, в переводе печатались во многих и прежде всего научных журналах. И мало кто тогда в Польше знал, что пан Cypko – гражданин СССР. Но не забывайте, эта идея – превратить меня на несколько лет в поляка – как раз и принадлежала на правах соавторства со Щипаньским Игорю Ивановичу Орлику. И не могу не сказать, что я оправдал доверие Института. Уже с начала 1979 года я стал равноправным членом наиболее престижных семинаров Польской Академии наук.

Конечно, если судить с точки зрения национальных интересов, тогда – с точки зрения государственных интересов СССР, то настойчивое желание превратить меня в специалиста по польской проблематике, ввести меня в польскую научную среду, в польскую интеллектуальную элиту, тем более она сама открыла двери перед моей персоной, было оправдано. Но будем откровенны. Кто тогда в СССР в 70-е, а тем более в начале 80-х в кадровой политике на самом деле руководствовался национальными интересами? Вопрос носит во многом риторический характер. По крайней мере очевидно, что СССР терял силу, разрыхлялся во многом потому, что многие, от кого зависела судьба их отрасли, в отличие от руководителей нашего ИЭМСС, руководствовались только и исключительно страхом потерять свою должность. В Польше я пытался по просьбе нашего Константина Никитича Дубаса (наверное, он тоже, как представитель внешней разведки в нашем институте приложил усилия, чтобы все же меня выпустили на работу в «логово ревизионизма», в Польшу) во время начавшихся событий «Солидарности» в августе 1980 года помочь работникам КГБ, прибывшим сюда в пожарном порядке, разбираться в новой, «внештатной» ситуации. Я им не только несколько раз читал лекции о причинах и ходе кризиса 1980 года (конечно, как я их понимал), но и предлагал установить контакты с теми деятелями «Солидарности», ее идеологами, которые были готовы обсуждать с ними, для того, «чтобы избежать худшего, то есть сценария 1968 года» (Стефан Братковски), границы «претензий оппозиции». Но в ответ всегда я слышал одну и ту же фразу: «Саша, ты сумасшедший, ты свободный художник, завтра уедешь из Польши, а если мы начнем на свой страх и риск сотрудничать с «Солидарностью», а тем более с «подставными лицами», то нашей службе в органах хана».

Вот так работали наши службы, которые решали, что нам, сотрудникам Института, можно, а что нельзя, что полезно для государства, а что нет. Идеологический подход даже у умных из них замораживал мозги. Никто из них и мысли не мог допустить, что научный сотрудник, видящий и даже говорящий вслух о слабостях и даже пороках нашего «передового общественного строя», мог одновременно не меньше их быть преданным стране и не помышлять ни о каком бегстве за рубеж. Будем откровенны. Была абсолютным идиотизмом со всех сторон рекомендация КГБ не выпускать меня, консультанта ЦК КПСС, в Бразилию уже осенью 1988 года. Не могу не вспомнить! Виктор Матвеевич Зегаль, наследник и преемник Дубаса на посту руководителя отдела международных связей, предпринимал много попыток командировать меня в запрещенный для меня Запад. Кстати, в Бразилию я все же выехал, без решения выездной комиссии ЦК, а по прихоти руководителя консульского отдела МИДа, колоритного грузина, фамилию его я не помню, который в пятницу поздно вечером, когда вместо пропавшего, а как выяснилось, не существующего по мне решения, поставил мне в паспорт выездную визу на основе моего удостоверения работника ЦК КПСС. Но это уже была перестройка.

Но надо быть справедливым. Все эти грузы идеологических доносов, которые висели на ногах многих работников нашего Институт (Коля Шмелев, зять Хрущева, тоже много лет был невыездным), собирали не только работники КГБ, кроме тех случаев, когда они были вынуждены это делать по долгу службы.

Относительно недавно, лет пять назад ко мне на Ильинке подошел мужчина лет шестидесяти, скорее всего мой ровесник, и представился. «Не удивляйтесь, я полковник КГБ в отставке Никифоров, был вынужден в силу характера своей работы на протяжении многих лет изучать ваше дело и прежде всего поступающие на вас доносы как на антисоветчика». Самое интересное, рассказывал мне остановивший меня прохожий, что Горбачев взял вас в ЦК как раз в тот момент, когда вы были переведены «в оперативную разработку» (такие слова почему-то запоминаются). Так вот, мой биограф по линии КГБ рассказал, что моей объемистой папке 16 или 17 доносов, с серьезным анализом моих антисоветских и антимарксистских взглядов, в том числе и от Елены Модржинской, о чем я знал без него. Но самое главное, мой невольный биограф, несомненно питающий личный интерес к моей персоне, добавил, что все эти объемные доносы по собственной инициативе или по заданию инстанций писали мои коллеги-философы, причем многие – по зову сердца. Система, наверное, и умирала постепенно, по мере того, как все меньше и меньше становилось членов КПСС, готовых писать доносы на своих коллег.

И здесь у меня как автора этих заметок возникает вопрос к самому себе. Почему я, спустя уже десятилетия, когда взялся за перо и погрузился в свою память, вытащил из нее только то, что связано с моими казалось бы канувшими в прошлое страхами, комплексами невыездного и т.д. Ведь в самой нашей институтской жизни было много прекрасного и вне всякой политики. Ведь здесь, на этажах Новочеремушкинской, 46, прошли лучшие годы, часы нашей молодости, когда мы влюблялись, с восторгом ожидали очередного празднования Нового года, когда мы просто общались. Чего только стоит сам ритуал похода на обед в ресторан «Новые Черемушки», где всего на рубль мы удовлетворяли свои скромные потребности в хлебе насущном! А сколько радости и счастья мне дали ежегодные поездки в Польшу в составе делегации, которую формировал тот же Игорь Иванович Орлик, и с которыми было связано много невинных приключений. Помню, как Игорь Иванович где-то в 1974 или 1975 году потерял меня в Костеле, в Кракове, куда нас повели на экскурсию, и где меня слово за слово вытянула на улицу пухленькая полячка Данута и долго водила меня по закоулкам старого Кракова. Когда я пришел в гостиницу, Игорь Иванович ругал меня не столько за то, что я без спроса покинул делегацию, но за то, что я не проявил себя как подобает мужчине и просто так расстался с Данутой.

Радости и комфорт нашей институтской жизни складывались из доброты многих людей. Конечно, Татьяна Снегирева была уникальным в своей доброте и интеллигентности человеком. Именно она, Татьяна Снегирева, многое сделала для преодоления моей советской образованщины, давала мне читать Солженицына «В круге первом», потом дала мне на несколько дней «Котлован» Платонова. Какие муки адские испытала Нина Бобкова, расшифровывая мои бесконечные рукописи. На протяжении более двадцати лет Нина Бобкова была единственным человеком, который делал, другого слова не найдешь, мои рукописи читаемым текстом. Видит бог, Венкина всегда притягивала меня не только как женщина, но и как умный собеседник. Но что-то в наших отношениях так и не срослось. А жаль. Но дороги назад, в молодость, нет.

Чем я становлюсь старше, тем человеческое, бытовое уходит на задний план, а на первый выходят бои за то, что я считал правдой.Память у меня до сих пор идеологизирована, ибо надо признаться самим себе, что и мы, и наш Институт в целом, даже если мы это не осознавали, был нацелен на то, что мы называли «реформированием реального социализма». Ведь будем откровенны. Мы не просто изучали ситуацию в странах Восточной Европы. Мы всегда и в своих записках, и в своих статьях, выступлениях активно поддерживали в жизни, в экономике прежде всего стран Восточный Европы то, чего не было у нас и не могло быть в силу нашего жесткого догматизма. Я не могу вспомнить уже о чем, к примеру, я говорил во время наших долгих, продолжающихся на протяжении многих лет, разговоров с Евгением Аршаковичем Амбарцумовым, которого я действительно воспринимал как старшего товарища, но объект критики у нас был всегда один – «маразм нашей родной системы».

Конечно, у нас, у руководства нашего Института есть все основания сказать, что именно мы были идеологическим штабом перестройки, что авторы, играющие основную роль в формировании духовного климата конца 80-х, родом отсюда, из ИЭМСС, речь о Николае Шмелеве, Игоре Клямкине, Отто Лацисе, Геннадии Лисицине, и, наверное, об авторе этих заметок. Все-таки мои четыре статьи, опубликованные в конце 88-го и начале 89-го годов в журнале «Наука и жизнь», разошедшиеся миллионными тиражами, тоже сделали свое дело в разрушении системы.

Но спустя годы надо честно признать, что те, кто писали на нас доносы, кто видел в нас и «ревизионистов», и «противников существующего строя», были правы. На самом деле мы не развивали науку о социализме и социалистическом строительстве, а поддерживали в СССР те идеи, которые ускоряли гибель созданной Лениным и Сталиным системы. Были правы со своей догматической точки зрения и те участники судилища над моей книгой «Некоторые философские аспекты теории социализма» (Наука, 1983 г.), которая вышла под грифом Института, которые утверждали, к примеру, нынешний правозащитник Азуан, что автор хочет не реформ, а реставрации капитализма.

Конечно, тогда, в апреле 1984 года, когда Цаголов на своем семинаре политэкономии социализма в МГУ намеревался дать последний и окончательный бой «реставрации капитализма» Ципко, организованный Олегом Тимофеевичем штаб по спасению идеологической репутации Института сработал блестяще. На Ученом совете мы сумели дать отпор разгромной рецензии на книгу, подготовленной опять-таки по заданию Григория Квасова и Николая Пилипенко директором Института социологии М.Н. Руткевичем. Кстати, на само обсуждение моей книги на экономическом факультете МГУ (оно продолжалось два дня) Олег Тимофеевич меня не пустил. И правильно сделал. Он знал, что у меня не совсем хорошо обстоит дело с сердцем. На этом идеологическом процессе защитниками «права на творческий марксизм» были Боря Пугачев, Отто Лацис, Геннадий Лисичкин. Кстати, уже позже первый секретарь Черемушкинского райкома КПСС (фамилию я забыл) рассказывал, что сам Зимянин через голову Гришина требовал от него, чтобы по результатам обсуждения меня исключили из КПСС. Но тогда все понимали, что речь идет не столько об идеологической репутации Института, который выпустил в свет идейно порочную книгу с прямой критикой главного редактора «Коммуниста» Р.И. Косолапова, сколько о стремлении нанести урон П.Н. Федосееву и освободить место для того же Косолапова. А у Косолапова даже тогда, во времена Черненко, Кишка была тонка.

Идея демократического социализма, основанная на идеях Маркса и Ленина, о чем  мечтал до конца жизни Анатолий Павлович Бутенко, была утопией. И поэтому, если посмотреть на то, что мы, активные, пишущие сотрудники ИЭМСС АН СССР, сделали, то надо признать, что мы, иногда сами того не осознавая, решили задачи опоздавшей на семьдесят лет контрреволюции. И совсем не случайно все наши идеи, в том числе и моя идея перехода от классовой к общечеловеческой морали, общая для всех нас идея строительства кооперативного социализма, укрепления позиции кооперативной собственности, которые легли в основу идеологии перестройки, при своем воплощении в жизнь подрывали устои сложившегося производства, готовили почву для прихода к власти революционеров навыворот, типа Гайдара. И, кстати, этого не надо стесняться, не надо стесняться того, что Институту Богомолова, всему нашему коллективу пришлось вольно или невольно сыграть роль могильщиков реального социализма. Как теперь выясняется, во всех наших институтских, иногда совсем будничных спорах, наших поступках всегда был второй, действительно всемирно-исторический план. Через нас, через наши жизни, книги, статьи русская история решала свои собственные задачи.