Истоки сталинизма

Рубрика: "МОИ ГЛАВНЫЕ ПУБЛИКАЦИИ В ЖИЗНИ", автор: Александр Ципко, 18-01-2010

О зонах,Закрытых для мысли

Чьи взгляды отстаивал Сталин?

Еще совсем недавно многим, в том числе и автору этой статьи, казалось, что после того, как мы скажем всю правду о Сталине, о его эпохе, назовем преступление преступлением, а зло злом, уже не будет серьезных препятствий на пути развития социальной мысли и у нас наконец-то возродится уже десятилетия как утраченная способность к философскому анализу, к самостоятельным суждениям об истории, мире, своей судьбе. Казалось, что если хватит мужества для ниспровержения ложных кумиров, то его должно хватить и для того, чтобы перешагнуть через ложные истины.

И действительно, вначале здравому смыслу победы давались удивительно легко. В течение нескольких дней XXVII съезда, а потом январского (1987 г.) Пленума ЦК КПСС были разрушены бастионы идеологического консерватизма, которые возводились более чем полвека. Так и хотелось сказать, что наша перестройка является первой в истории революцией, которая не только не ведет к созданию новых мифов, как это было в прошлом, а, напротив, учит людей реализму, дает возможность им увидеть мир таким, какой он есть.

Но сегодня все больше и больше убеждаюсь в преждевременности подобных оптимистических оценок. Прорыв через заслоны прежнего идеологического консерватизма действительно велик. Однако в образовавшиеся бреши прорвалась не только истина, но и ее суррогаты. И даже явная ложь.

Сама по себе смелая, почти революционная критика прошлого, развенчание политических и исторических мифов, связанных с личностью Сталина, не всегда и не во всех случаях укрепляла нашу способность к мысли, к пониманию того, кто мы есть, что с нами произошло и что нам дальше делать. Конечно, в России сама возможность судить о руководителе государства как о простом смертном, сама возможность назвать преступление преступлением, а абсурд абсурдом всегда была величайшим прогрессом. И сейчас, после полувекового безмолвия было бы святотатством недооценивать духовные и нравственные достижения перестройки.

Но во многих случаях развенчание одних легко разоблачаемых политических мифов вело к утверждению и пропаганде иных – более правдоподобных, а потому более опасных. А нередко эмоциональная, честная критика прошлого только притупляла интерес к его анализу, гипнотизировала мысль.

Посудите сам. Разве не является абсурдом внушаемая сейчас некоторыми нашими литераторами обществу мысль о том, что мы, русские, созданы не для того, чтобы нормально жить, иметь хорошие больницы и компьютеры, а для того, чтобы строить «уникальную» и «нетривиальную» экономику, удивлять мир своей способностью терпеть лишения и следовать за «идеологами жертвенности»[1]

Разве не является абсурдом нынешняя так называемая «взрослая философия», которая со страниц иных толстых журналов учит, что Сталин, тот самый Сталин, который уничтожил все лучшее, что было в русском крестьянстве, уничтожил русский народный быт с его традициями и святынями, был, оказывается, скрытым славянофилом, выразителем интересов русской патриархальной деревни?

Складывается ощущение, что многие пишущие о Сталине и о 30-х годах начисто утратили здравый смысл, чувство реальности. Иначе как можно было додуматься до модной ныне мысли о термидоре нашей революции, о контрреволюционном перевороте Сталина в конце 20-х годов? О том, что история и идеология, рожденные в октябре 1917 года, умерли в 1929 году, что «великий перелом» этих лет был возвратом к дореволюционной России?[2]

Лично у меня возникает ощущение, что, к примеру, очень модный ныне миф о крестьянском происхождении левацких скачков Сталина, в том числе и коллективизации, как раз и был создан для того, чтобы снять вопрос о доктринальных причинах наших неудач в социалистическом строительстве, об ответственности партийной интеллигенции и рабочего класса за сталинизм.

Парадокс нынешней ситуации состоит в том, что именно сегодня, в условиях перестройки, стало труднее вести очищение марксизма от некоторых типичных заблуждений социалистической мысли XIX века, чем в совсем недавнем прошлом.

Еще несколько лет назад, когда мы писали о том, что идея полного преодоления мелкого частного производства на земле, идея превращения крестьянина в сельскохозяйственного рабочего, идея крупных фабрик на земле принадлежат Марксу, то у нас, по представлениям того времени, были основания сопоставить все эти его прогностические идеи с уже полученными в стране результатами их воплощения в жизнь. И подумать о практической применимости этих идей в будущем.

Выдвигались, правда, возражения против подобного сопоставления теории и практики социализма, но они все же не носили принципиального характера и, как правило, легко опровергались. К примеру, некоторые философы говорили о том, что, мол, еще не наступило время для критического осмысления «Критики Готской программы», где Марксом была сформулирована идея чистого, нетоварного, безрыночного социализма, основанного целиком на общенародной форме собственности. Выводы делать рано, утверждали эти философы, прежде всего потому, что теоретический прогноз Маркса рассчитан на более длительный период, чем наш, начатый Октябрем опыт строительства новой жизни.

Подобное сопоставление, однако, не принималось как серьезный аргумент против оценки исторических судеб и уже выявленной практической значимости марксизма. Действительно, известный нам опыт строительства социализма и коммунизма не полон, не универсален, только будущий возможный всемирно-исторический опыт социалистического развития даст право поставить все точки над «i». Но все же семьдесят лет жизни и труда на новых, некапиталистических основаниях плюс приближающийся к полувеку опыт строительства социализма в самых разных регионах мира – это весомый исторический опыт, познавательное значение которого вряд ли можно принизить. Не менее верно и то, что наш опыт строительства и развития социализма обладает в сравнении с возможным будущим опытом тем важным преимуществом, что он уже есть, существует, в то время как будущий опыт пока что только принципиальная возможность и надежда на подтверждение теории. Сегодняшний опыт конечно же куда более представителен в научном отношении – он может рассказать о верности или ошибочности тех или иных идей больше, чем ожидаемый будущий. Надежда вообще не является аргументом в научном споре.

Итак, несколько лет назад сопоставление теории марксизма с практикой считалось делом обычным, необходимым. А сегодня, если принять на веру утверждения нынешней критической публицистики, мы лишены права судить о марксизме с позиций нашей социалистической истории. Ведь если, к примеру, согласиться с утверждением автора статьи «Какая улица ведет к храму?»1, что тот социализм, который построил Сталин, не имеет никакого отношения не только к социализму Маркса, но и к социализму Троцкого, что он, этот сталинский социализм, – продукт воспаленного сознания неуравновешенного патриархального крестьянина, то у нас тогда действительно нет никакого права сопоставлять научный социализм с реальным социализмом.

Этот запрет, видимо, нужно отнести не только к нашей стране, но и к социалистическому лагерю вообще, где социализм тоже складывался в соответствии со сталинской моделью нового общества. Только сейчас начался процесс обновления экономических и политических структур, перенесенных из СССР на национальную почву других социалистических стран. Более того, до сих пор некоторые отряды международного коммунистического движения полагают, что в принципе в основе командная модель социализма, тотальное обобществление средств производства, достигнутые во время Сталина, наиболее адекватно передают сущность научного социализма

Надо видеть серьезные последствия отлучения реального социализма от его идейной основы. В этом случае нужно будет согласиться и с тем, что учение Маркса и Энгельса не имеет никакого отношения к революционному рабочему движению в ХХ веке и вряд ли уже может воплотиться в действительность. Ибо если коммунисты, прямые наследники основателей научного социализма, не сумели им якобы разумно распорядиться, то еще меньше шансов, что коммунисты XXI века будут строить свою практику на основе идей, родившихся сто пятьдесят лет назад, на иной технологической и социально-политической основе.

При отлучении научного социализма от реального первый вообще повисает в воздухе, в лучшем случае ему можно присвоить статус нормативной теории, по подобию нагорной проповеди Иисуса, рассчитанной на все века и на все народы. Но ведь сами Маркс и Энгельс категорически возражали против подобной трактовки их учения как пророчества, предсказания будущего.

Конечно, велик соблазн вычеркнуть Сталина, а вместе с ним и его политическую практику, его представление о социализме из истории марксизма, международного коммунистического движения. Велик соблазн уподобить победу Сталина над всеми его притивниками и оппонентами в Политбюро ЦК ВКП(б) термидору, представить ее как контрреволюционный переворот, как разрыв с идеологией и идеалами революционных пролетариев России. Стоит только согласиться с этой соблазнительной мыслью – и все проблемы в один миг решаются: Сталин осуждается, сохраняется вера в идеал, восстанавливается «чистота» теории и т.д.

Наверное, этими же соображениями руководствовался и И. Клямкин, противопоставляя весь большевизм 20-х годов во всей его многоликости сталинизму, настаивая на том, что тот социализм который построил Сталин, есть нечто третье по отношению к хозяйственной стратегии «левых» и «правых». Для того, чтобы заострить эту мысль, вывести «патриархально-крестьянскую» левизну Сталина за рамки русского революционного рабочего движения, И. Клямкин нарочито сближает хозяйственную стратегию «левых» и «правых», пытается доказать, что по отношению к Сталину Троцкий и Бухарин были чуть ли не близнецы-братья. …»Если вы, – обращается к читателю И. Клямкин, – в документах 30-х годов вдруг обнаружите, что из двух противоположных по значению прилагательных – «правый» и «левый» – научились делать одно («право-троцкистский», то есть «право-левый»), то не ищите в этом особую изворотливость или, наоборот, неповоротливость политического ума. «Право-левые» – это не словесный плод больного воображения, а реальный факт. Потому что по отношению к политическому режиму, который сложился и укрепился после коллективизации, бывшие «левые» стали «правыми». Потому что социализм, который был построен в 30-е годы, ни те, ни другие социализмом не считали. Они не считали его социализмом, так как он не соответствовал их представлениям о новом обществе…»1.

По-человечески желание принять такую концепцию понятно. Трудно примириться с тем, что причины неудач движения, с которым связана жизнь, лежат в нем самом в его собственных просчетах и ошибках, в самом революционном движении. Хочется верить, что во всем были виноваты враги, какие-то внешние по отношению к нему, случайные обстоятельства. Кстати, подобная психологическая самозащита еще в 20-е годы породила привычку во всех случаях искать «вредителей», «саботажников». Думается, что именно эта традиция нашего политического мышления и дала нам «феномен термидора». Ветеран партии Зинаида Николаевна Немцова, прошедшая через ужасы сталинских лагерей, в своем интервью журналу «Огонек»2 убеждает нас, что репрессии 1937 – 1938 годов организовали белогвардейцы и жандармы, пробравшиеся в органы НКВД в Москве и Ленинграде. Журналист А. Лазебников пишет о том, что Сталин с самого начала был провокатор и агент царской охранки3. Доктор философских наук профессор А. Бутенко пишет: «Трудно утверждать, что политическая система времен культа личности с ее массовыми репрессиями, антигуманизмом и технократическим подходом представляла собой политическое господство рабочего класса и его союзников. Было бы кощунственно утверждать, что власть рабочего класса вообще способна на такое. Гораздо правильнее считать, что налицо была осуществленная И. Сталиным и его окружением узурпация классового господства со всеми ее извращениями, деформациями и бонапартистской игрой на несовпадении интересов рабочих, крестьян и служащих»1.

Велик соблазн отделить сталинизм от нашего социалистического строительства, но надо все же считаться и с тем, к чему это «отделение» может привести. И, кроме того, нужно считаться с реальными историческими фактами.

К примеру, став на точку зрения И. Клямкина, что в целом, в главном представление о социализме и путях к нему «левых» и «правых», Троцкого и Бухарина совпадали, мы лишаем себя возможности понять смысл той идейной борьбы, которая велась в 20-е годы, выявить собственные, революционные истоки сталинизма, осознать смысл той глобальной альтернативы, которая стояла и до сих пор стоит перед властью, рожденной Октябрем. Утверждение, что в темноте сталинских кошмаров все кошки революции серы, ничего не дает для понимания наших судеб. Я уже не говорю о том, что у нас нет никаких оснований считать Л.Д. Троцкого сторонником нэпа, ленинских представлений о сталинизме как строе цивилизованных кооператоров. Напротив, Троцкий, как и лидеры другой «левой» оппозиции, Зиновьев и Каменев, в своих работах середины 20-х годов2 всячески подталкивал партию к ликвидации частного семейного землепользования. В этом, в отношении к нэпу, в понимании путей строительства социализма расхождения между Троцким и Бухариным носили непримиримый характер.

Нельзя не видеть также и то, что гипотеза термидора сразу же, причем резко, снижает интерес ко всем другим возможным причинам, вернее, предпосылкам сталинизма, и прежде всего к доктринальным. Ибо чем больше мы будем негодовать по поводу пороков этого «изменника делу революции», тем меньше мы будем думать о самой революции, о ее внутренних, объективных противоречиях, о внутренней противоречивости левого радикализма, о диалектике революционного насилия и т.д. Не случайно же большинству авторов, пишущих о сталинизме (за исключением, пожалуй, В. Селюнина, А. Нуйкина и Л. Сараскиной), тлегче не видеть всех этих трудных, совсем позабытых проблем нашей революции. Разговор на эту тему, начатый покойным Ю. Трифоновым в его «Старике», к сожалению, не был продолжен. Диалектика революции, воплощения социального знания в исторический процесс перехода от теории к практике, диалектика централизации, обобществления средств производства то есть глубинные противоречия начатого нами в 1917 году дела, так и не стали предметом вдумчивого, ответственного анализа.

Отсюда один из парадоксов гласности нынешней нашей духовной ситуации. Сокращение зон, закрытых для критики, не привело к заметному, ощутимому расширению территории, свободной для философской мысли. Существует какая-то невидимая черта, через которую подавляющее большинство писателей, социологов и публицистов, пишущих о 30-х годах, переступить не могут Эта невидимая линия как раз и отделяет второстепенные причины трагедий этого периода, срывов нашей революции от главных причин, тех, о которых мы еще не начали серьезно думать.

В изучении сложнейших исторических процессов преобладает до сих пор точечный анализ. Так, альтернатива 1929 года, выбор тогдашних масштабов и методов индустриализации никак не увязывается с главной альтернативой развития России, с сутью того социально-экономического и политического выбора, который был сделан революционными рабочими и крестьянами в октябре 1917 года. Идея колхозного строя редко связывается с родственной ей идеей продразверстки, с практикой и идеологией «военного коммунизма».

Мы выяснили практически все просчеты и грубые ошибки Сталина, сказали о всех его преступлениях, о том, какой вред принес его политический авантюризм партии и народу. Но мы ничего не говорим о тех просчетах и ошибках, за которые он лично не несет никакой ответственности, не говорим о трагедиях и заблуждениях революционного рабочего движения, о заблуждениях эпохи, о тех структурах политической власти, принципах организации внутрипартийной жизни, которые он оседлал в своих корыстных, эгоистических целях, о той моральной и духовной ситуации, которая способствовала разжиганию вражды, ненависти, подозрительности. Мы до сих пор не хотим признать, что общество, прошедшее через ужасы гражданской войны, еще долгое время больно, пребывает в состоянии шока.

Конечно, растворение преступлений Сталина в бессмысленных жестокостях, терроре всех других великих революций не продвинет нас на пути к истине. При таком подходе мы потеряем историческую конкретику, потеряем правду. Но, с другой стороны, нет никаких оснований вырывать творение сталинизма -–30-е годы – из общей логики развития нашей революции, впрочем, как и отрывать террор 1937 года от террора 1929 года.

Многие публицисты почему-то забыли, что Сталин не просто создавал свое царство, укреплял свою единоличную власть. Он ведь преобразовывал социальную структуру общества, быт людей, строил социализм в соответствии с предначертаниями теории, пытался, как мог, ускорить движение России к коммунизму, в возможность и необходимость которого он свято верил. Вспомним, с какими мыслями Сталин уходил из жизни. Он до конца дней, о чем свидетельствует его работа «Экономические проблемы социализма в СССР», боролся с попытками принизить значение революционной борьбы с умирающим, исчерпавшим себя, как он считал, капитализмом. «Чтобы устранить неизбежность войн, – говорит он членам партии, – нужно уничтожить империализм»1. Сталин так и остался выразителем марксистской непримиримости к рынку, к товарно-денежным отношениям, ко всему, что несет на себе печать капитализма, ко всему, что препятствует быстрейшему движению к коммунистической ассоциации, освободившейся от соображений прибыли, свободы производителя, экономики. К примеру, даже такое послабление кооперативной собственности, как приобретение в собственность техники, он считал неприемлемым, ибо оно, как он писал, двигало бы колесо истории «не к приближению к коммунизму, а наоборот, к удалению от него»2

Когда читаешь работу Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», складывается впечатление, что он продолжает начатую четверть века назад полемику с оппортунизмом, как он полагал, Н.И. Бухарина, с его идеей совместить социализм с товарно-денежными отношениями. Прочтите раздел о нэпе и рыночных отношениях из речи И.В. Сталина «О правом уклоне в ВКП (б)» на пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) в апреле 1929 года. Ведь спустя без малого четверть века, в своей последней теоретической работе, увидевшей свет за несколько месяцев до его смерти, он повторяет те же идеи, так же страстно настаивает на быстрейшем преодолении остатков товарного обращения, являющихся, как он полагал, главным препятствием на пути мощного развития производительных сил, на пути к материально-технической базе коммунизма.

Зачем обманывать себя, мифологизировать Сталина и его дело? И он, и его деятельность являются порождением революционного движения, которое началось задолго до того, как Сталин пришел к власти. Сначала было слово, желание и стремление построить коммунизм в России. Поэтому мы просто обязаны соотнести это слово, то есть научный социализм, с собственными представлениями Сталина о коллективистском обществе, а затем, наконец, уже примерить совершенное им дело к тому, что мыслили о социализме Маркс, Энгельс, Ленин.

Ведь как поступает серьезная комиссия, выясняющая причины появления трещин в только что построенном новом здании? С чего она начинает? Конечно же с экспертизы самого проекта здания. И только потом, убедившись в том, что с генеральным планом было все в порядке, проверяет качество работ, качество материалов, квалификацию работников.

Именно таким образом поступил В.И Ленин, когда анализировал причины политического и экономического кризиса, охватившего молодую Страну Советов в начале 1921 года. Он не клеймил крестьян за то, что они хотят остаться хозяевами на своей земле, владеть тем, что они производят. Он не осуждал рабочих за то, что они требуют оплаты за свой труд. Ленин вернулся мыслью к истокам, к философии хозяйственной стратегии военного коммунизма, приведшего страну к кризису. Он признал ошибочность своей прежней идеи строить социализм прежде всего на энтузиазме и сознательности, ошибочность идеи коммунизации производства и быта.

А как мыслят и действуют публицисты и социологи, исследующие причины катастрофы 1929 года и последующих трагедий 30-х годов? Они начинают не с начала, а с конца. Проблемы плана построения социализма для них вообще не существует, а есть только вопрос о плохих работниках, которые якобы не хотели и не могли делать то, что было положено им делать.

Вряд ли такой подход к делу можно назвать серьезным и ответственным. Конечно, справедлива наша скорбь и негодование по поводу нашего русского апокалипсиса – трагедии 30-х годов. Конечно, нам не следует забывать, что мы еще сто лет назад были обществом рабов, что рабство десятилетиями доминировало в психологии нации и скорее всего до сих пор мы его до конца не вытравили. В этом смысле своевременно прозвучавшее в статьях Л. Ионина и И. Клямкина напоминание, откуда мы как общество, как целое, родом. Свободное слово и независимое суждение и сейчас у многих вызывают ужас. Но все же раз мы действительно стремимся к высотам цивилизованности, хотим совершенствовать наше общество, раз мы мечтаем о демократическом, гуманном социализме, то, анализируя происшедшее, надо, наверное, все же начинать со «слова», с проекта, с наших теоретических основ. Ибо социализм как раз и является тем уникальным в истории обществом, которое создается сознательно, на основе теоретического плана. В этом случае, как никогда, решающее и всеопределяющее значение приобретает точность расчета, способность и желание людей думать о главном, о том, чему они доверили судьбу своей страны, своих детей. Социализм невозможно построить, не обладая саморефлексией, мышлением о себе, о своих действиях, о собственном мышлении.

По своей значимости знание о плане в данном случае просто несопоставимо, скажем, со знанием о процентном соотношении рабочих и крестьян в партии к концу 20-х годов или со знанием о том, сколько было безлошадных крестьян к «великому перелому». Так почему же наши публицисты посвящают сотни страниц рассказу о недостаточной старательности русского крестьянина в деле возведения социалистического здания, но не находят ни одного слова для того, чтобы пробудить у читателя интерес к самому «слову» – к первоначальному плану?

Я прочитал под этим углом зрения множество статей, и прежде всего работы О. Лациса, Л. Ионина, И. Клямкина, Л. Гордона, Э. Клопова, В. Кожинова. В этих работах множество интересных идей, соображений, исторического материала, свидетельства. Но, к сожалению, никто из упомянутых авторов не обмолвился ни словом об исходных позициях и самих проектах нашего социалистического строительства, о доктринальных причинах деформации социализма. И при этом они, авторы, судя по всему, понимают, что речь идет не о мелочах, не о второстепенных философских тонкостях и спорах. Речь идет об идеях, которые, взятые на вооружение правящей партией, становятся громадной материальной силой, определяют жизнь и судьбу сотен миллионов людей. Цена ошибки, полученной в процессе проектирования социалистического здания, громадная. Никогда так дорого не платило человечество за пристрастие к иллюзиям, как в ХХ веке.

Избежать ошибок при прогнозировании будущего, в частности, при прогнозировании плана социалистического здания, разумеется, невозможно. Теоретик всегда достоверно имеет в своем распоряжении только то, что уже было, то есть имеет дело с неполным знанием. Ему не дано знать о возможном будущем человеческом опыте. И в то же время он, теоретик, обязан судить о будущем, доводить в своем сознании до завершения те экономические и политические процессы, которые в жизни еще не обнаружили себя целиком.

И самое главное, при отсутствии всего необходимого знания приходится тем не менее рисковать, выходить за рамки того, что было и есть, подчинять жизнь, производство проекту Будущего, ибо, как показала наша революция, нетерпение масс торопит события. Ситуация «Невозможно жить по-старому» порой наступает раньше, чем сложится точное знание о том, как жить по-новому, о том, куда и как идти. Тогда, как писал В.И. Ленин, приходится начинать действовать, а там уже видно будет. Да, Ленин никогда не скрывал, что мы были вынуждены ввязаться «сначала в октябре 1917 года в серьезный бой» и только потом «увидали такие детали развития (с точки зрения мировой истории это, несомненно, детали), как Брестский мир или нэп и т.п.»1.

Казалось бы, зная все это и реально приступая к строительству никогда не существовавшего социалистического общества, мы только и должны были думать о том, как бы избежать ошибок в теории социализма, как подправить, углубить достоверность нашего знания о будущем, открыть новые «детали развития».

Сегодня случай для этого представился уникальный. Все требуют и ждут от обществоведов новых идей, смелых творческих дискуссий, осмысления накопленного опыта социалистического преобразования общественной жизни. Отвалившаяся штукатурка, нанесенная прежней пропагандой успеха, открыла нам не только все основные элементы каркаса, появилась возможность заглянуть и в фундамент построенного в боях социализма. И уже сейчас видно, что дефекты конструкции – это не только отступления Сталина от первоначального проекта социализма (скорее всего, речь должна идти об извращении им ценностей марксизма, понимания цели и смысла социалистических общественных преобразований), но это еще и отступления теоретической мысли от жизни, ее самомнение, свойственная ей недооценка сложности и фундаментальности общественных структур, созданных товарной цивилизацией.

К примеру, сегодня стала общепринятой критика деформированного, казарменного, уравнительного социализма, построенного в 30-е годы. Но эта критика старательно обходит структурные причины нашей казарменности. И уходит от центрального вопроса – возможно ли построить неказарменный, демократический социализм на нетоварном, безрыночном фундаменте?

Это действительно центральный, главный вопрос. И для тех, кто думает о будущем, и для тех, кто хочет понять прошлое. Почему во всех без исключения случаях, во всех странах, включая недавний Иран Хомейни, где велась борьба с рынком, с товарно-денежными отношениями, она всегда вела к авторитаризму, к ущемлению прав и достоинства личности, к всесилию администрации, бюрократического аппарата? Почему даже террор оказывался бессильным в борьбе с торговлей, почему все известные истории человечества, включая наши попытки искоренить свободный обмен, хозяйственную самостоятельность производителя, оканчивались поражением, побуждающим в конце концов отступить.

Маркс не видел этого трудного для себя вопроса, ибо для его постановки не было соответствующего исторического опыта. По этой причине он, кстати, никогда не вникал во внутренние противоречия предлагаемых им методов лечения болезней капитализма. Эту проблему нащупал Ленин в конце жизни, исследуя причины неудач хозяйственной стратегии военного коммунизма. Почему же мы не хотим мыслить в этом направлении? Почему мы тратим сегодня весь запас своей энергии на проблемы важные, но частные, к примеру, на бичевание бюрократии, ее привилегий и, по сути дела, отворачиваемся от вопроса, связанного с самими основами построения социализма, его исходными принципами? Ведь мы в этом отношении, в осмыслении собственного исторического опыта, отстаем по крайней мере на полвека.

Подобный дефицит концептуального мышления характерен и для публикаций, посвященных критике сталинской политики насильственного насаждения колхозов. Авторы, затрагивающие эту тему (за исключением статей Г. Шмелева и В. Башмачникова, опубликованных в журнале «Октябрь»), невольно создают иллюзию, что все сводится к дилемме: кавалерийскими или некавалерийскими методами создавать колхозы? Мол, если бы Сталин послушался Энгельса и дал бы крестьянину-частнику возможность «подумать на своей парцелле», то тогда бы совершенно иначе сложилась наша судьба.

Но сейчас, в свете всего нашего, и не только нашего, опыта социалистических аграрных преобразований, представляется, что сама эта дилемма не отражает всей глубины проблем, с которыми мы столкнулись и которые после июльского (1988 г.) Пленума ЦК КПСС мы начали со знанием дела решать. Не стоит себя тешить мыслью, что для исправления ситуации достаточно вернуться к тому, что писал о коллективном сельском хозяйстве Энгельс, и начать действовать в строгом соответствии с его рецептами.

Суть вопроса, двигающего нас сегодня к истине, к правде жизни, совсем в другом: а надо ли стремиться во всех случаях к производственной кооперации в аграрном секторе? Действительно ли превращение крестьянина в рабочего, работающего по плану на одной большой национальной фабрике, является величайшим прогрессом?

Действительно ли крестьянская организация труда, объединяющая в единое целое быт, производство и семейный очаг, была анахронизмом? Насколько был научно обоснован план организации сельскохозяйственного производства в национальном масштабе? Действительно ли национализация земли является во всех случаях необходимостью?

Помимо проблем коллективизации, существуют и десятки других «трудных вопросов», возникающих в ходе осмысления сталинской эпохи, но не имеющих прямого отношения к нему как личности.

Назову только некоторые из них, чтобы читатель составил себе более точное представление о той закрытой зоне, в которую никак и ни под каким предлогом почему-то не входит ни наша наука, ни даже публицистика.

Возможны ли прочные гарантии личных свобод, демократии, когда все члены общества работают по найму у пролетарского государства и не имеют самостоятельных, независимых источников существования? Можно ли было избежать насилия над крестьянством при твердом убеждении, что обобществленный труд, коллективный труд на земле является экономической необходимостью? Не ведет ли идея революционного авангарда общества к новым формам социального неравенства? Всегда ли «чистые», непосредственные формы соединения личного интереса с общественным приносят больший эффект, чем «нечистые», опосредованные? Дает ли опыт развития человечества в ХХ веке основания для сохранения прежней веры в возможность полного преодоления мировоззренческого плюрализма, религиозного сознания, в возможность преодоления многоукладности? Стоит ли вообще стремиться к преодолению всех традиционных механизмов организации и стимулирования человеческой жизни, в том числе и тех, которые мы называем патриархальными?

Конечно, это непростые вопросы. На них нельзя сразу найти ответы. Но и откладывать на завтра их обсуждение мы не имеем права. Не имеем права и дальше жертвовать интересами нашего государства, народа, интересами наших потомков во имя сохранения иллюзии, что рабочий класс, как утверждал Л.Б. Каменев, «не может ошибаться». Мы сегодня часто говорим, что история предоставила нам последний шанс, дает нам ничтожно мало времени на исправление ошибок, но почему же в этой ситуации мы не можем набраться мужества и попытаться выявить ошибки в главном, сказать себе главную правду?

Думается, что это движение к главной правде необходимо начать с констатации совсем нестрашной уже известной истины, что в целом и мышление Сталина, и его представления о социализме были типичными для марксистов того времени. По крайней мере, надо набраться мужества, каким мы обладали 30 лет назад, после ХХ съезда КПСС, и всерьез заняться исследованием философских и социальных идей, шаблонов мышления, лежащих в основании политической и экономической практики конца 20-х и 30-х годов.

Давайте все вместе думать дальше о дефектах своего социального и политического мышления.

Сегодня почему-то стало трудно даже говорить о том, что Сталин как личность сформировался в марксистской среде, как мог, в силу своих способностей и подготовки осваивал теоретическое наследие классиков, в целом никогда не выходил за рамки азбучных истин марксизма в своих статьях и речах. Ему, как никому другому, была близка мысль о необходимости экспроприации экспроприаторов, насильственного свержения власти буржуазии.

Конечно, проще писать о мелкобуржуазном перерождении Сталина, о патриархальных истоках его сознания, чем задавать себе трудные вопросы и отвечать на них. Но от этих трудных вопросов сейчас уже уйти невозможно. Они встанут сами собой, как только станут доступными для массового читателя работы вождей Октября.

Тогда сразу же сам собой разрушится миф о сталинизме как об особой, третьей, ни «правой», ни «левой» интерпретации целей Октября. Достаточно, к примеру, сопоставить критику экономических идейН.И. Бухарина, содержащуюся в содокладе Г.Е. Зиновьева на XIV съезде ВКП (б), с нападками Сталина на воззрения «правых№ на апрельском пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б), и вы обнаружите одну и ту же «левую» линию одну и ту же «левую» ревизию политического завещания В.И. Ленина.

Суть этой линии в атаке на сердцевину нэпа, на торговлю, свободный обмен производимой продукцией. Если судить трезво, то надо признать, что вожди партии, передавшие Сталину эстафету радикализма, к примеру, тот же Г.Е. Зиновьев, страдали еще большим «левым№ догматизмом, чем автор «великого перелома» 1929 года. Руководитель ленинградской оппозиции даже обобществленный сектор называл капиталистическим на том основании, что наши фабрики и заводы, откуда мы изгнали эксплуататоров, «связаны с рынком». До тех пор, пока будет сохраняться свобода торговли, настаивал Г.Е. Зиновьев, до тех пор, пока будут властвовать принципы нэпа, говорить о социализме в России не приходится. Нельзя сводить госкапитализм только к концессиям и аренде, настаивал на XIV съезде ВКП(б) руководитель ленинградской оппозиции, – «это есть ревизия ленинизма. Это есть идеализация нэпа, идеализация капитализма»1. С точки зрения Г.Е. Зиновьева, суть госкапитализма, утвердившегося в стране после 1921 года, в такой «мелочи», как «свобода торговли», как сложившаяся в стране частная, через рынок, магазины, система распределения средств жизни, их потребления2.

Нет, Сталин был только эпигоном коммунистической непримиримости к старому, нетерпеливости, царившей в старом Политбюро после Ленина. В нем, в том, как он боролся с рынком, свободой торговли, не было того левацкого размаха, которым отличался содоклад от ленинградской оппозиции. Что было, то было. И вряд ли мы имеем право, как это делает И. Клямкин, приписывать Сталину лавры самого «левого» из всех «левых» вождей нашей революции. Он во всем был ученик. Но ученик добросовестный. Этого у него не отнимешь.

Сталин выдержал преемственность со всеми нашими «левыми» оппозициями по всем линиям. Если с Г.Е. Зиновьевым его сближало общее негативное отношение к рынку, к свободному обмену, то с Л. Троцким, со всеми идеологами троцкизма его сближали этатистские настроения, технократизм, механистическое отношение к общественной жизни, убеждение, что прочность социализма и его завоеваний определяется мощью его административных органов. В том-то и дело, что все идеологи троцкистской оппозиции мечтали о том мощном административном социализме, который удалось построить Сталину. Разве не призывал главный идеолог, главный мозг троцкистской оппозиции Е.А. Преображенский к срастанию политической власти с хозяйственной, к абсолютному всевластию административных органов, к созданию крупных фабрик зерна на земле, которые потом на трупах крестьян строил Сталин. Не знаю. Зачем обманывать себя и других и убеждать читателя в том, что Л.Д. Троцкий и его соратники мечтали о каком-то другом, несталинском социализме. Перелистайте работы Л.Д. Троцкого, Е.А. Преображенского середины 20-х годов. Тот же сталинский бред о «сомкнутом строе», об абсолютной власти государственного аппарата. «Социализм, – к примеру, писал Е.А. Преображенский, – побеждает в сомкнутом строю государственного хозяйства, выступающего как единое целое, амальгамированного с политической властью, в условиях систематического ограничения и почти ликвидации свободной конкуренции»1. Мысль о постоянном непрерывном огосударствлении производства, сопровождающегося возрастанием внеэкономических методов социалистического накопления, о все большем проникновении государственного административного начала в жизнь общества является центральной в работах Е.А. Преображенского. Его вполне можно считать архитектором того монолитного неэкономического социализма, который в 30-е годы построил Сталин. «Чем организованней государственное хозяйство, чем тесней связаны его отдельные звенья оперативным хозяйственным планом, чем более оно представляет из себя компактное экономическое целое, – был убежден Е.А. Преображенский, – тем сильней его противодействие закону стоимости, тем больше его активное влияние на законы товарного производства, тем больше оно само со своим железным законом социалистического накопления превращается в важнейший элемент закономерности во всем хозяйстве, в том числе и частном»1.

В том-то и дело, что тогда, в 1929 году, Сталин, вопреки тому, что пишет И. Клямкин, не оторвался от «левых», а, напротив, вернулся к их идеям и взглядам, их представлениям о путях строительства социализма в России. Никакого термидорианского переворота, упадка революционного духа в 1929 году не произошло. Напротив, наша трагедия состояла в том, что Сталин попытался искусственно, насильственными методами удержать Россию на революционной волне, попытался в соответствии с рецептами «левых» оппозиций возродить в стране политический климат времен гражданской войны, атмосферу непримиримости ко всему, что сохраняло связь с частной собственностью, товарно-денежными отношениями.

В главном вопросе всех русских революций – в отношении к крестьянству – Сталин был типичный «левый», типичный крестьяноненавистник. Думаю, что глубокая затаенная суть сталинизма и сталинщины как разновидности русского «левого» экстремизма как раз и состояла во враждебном отношении к крестьянину, ко всему деревенскому укладу жизни.

Методы политической дискредитации крестьянина-собственника, и прежде всего политической дискредитации середняка, Сталин тоже позаимствовал у лидеров «левых». Ведь не кто иной, как Г.Е. Зиновьев открыто выступил еще в 1925 году против ленинской идеи союза народных сил, говорил о том, что «сейчас середняков можно и должно назвать мелким буржуа». «Кто этого не видит, – угрожал лидер ленинградской оппозиции, – тот беспардонно идеализирует середняка»1. Ведь не кто иной, как Г.Е. Зиновьев призывал на XIV съезде ВКП(б) к «гораздо большей твердости, чем ее проявляли до сих пор» по отношению к крестьянину2.

Таким же образом запугивал Сталин несогласных, «оступившихся» в слабости к крестьянству Н.И. Бухарина, А.И. Рыкова, М.П. Томского. Он их упрекал в недооценке собственнической природы середняка, сближающей его с кулаком, того, что «крестьянство, пока оно остается индивидуальным крестьянством, ведущим мелкотоварное производство, выделяет и не может не выделять из своей среды капиталистов косвенно и непрерывно».

Ума не приложу, каким образом некоторым нашим публицистам удается в сталинских представлениях о социализме найти нечто особое, русское, патриархальное, национальное. Ведь все, что он писал в конце 20-х, в 30-е годы, так напоминает нашу антикрестьянственность, левацкую нетерпимость и тенденциозность времен гражданской войны, а потом левацкую нетерпеливость Л.Д. Троцкого, Г.Е. Зиновьева, Л.Б. Каменева. Даже в мысли И.В. Сталина о возможности победы социализма в одной стране я не вижу ничего неожиданного. Ведь начала же партия в середине 1918 года непосредственный, немедленный переход от России капиталистической к России коммунистической. Вряд ли кто рискнет Политбюро того времени обвинять в пристрастии к русской идее или в патриархальном консерватизме.

Более того, я не вижу в мировоззрении И.В. Сталина ничего, что бы отличало его и от европейских марксистов 20-х годов. К примеру, антипод Сталина и русской революционной левизны Карл Каутский мыслил себе суть социализма точно так же, как Сталин. Карл Каутский, решительно выступая против сталинской насильственной коллективизации, тем не менее, тоже сохранял веру в возможность безрыночного, нетоварного, то есть, как он полагал, подлинно социалистического производства. «Социализация означает, – писал Карл Каутский в книге, посвященной критике сталинизма, – что впредь предприятие должно быть уже не источником прибыли, каким оно было в руках капиталистов, а орудием возможно более полного удовлетворения нужд потребителей и подъема благосостояния рабочих. Результаты работы предприятия не должны уже удовлетворять капиталистов, но они непременно должны удовлетворить потребителей и рабочих»1.

Сравните приведенное выше высказывание Карла Каутского о социализме с тем, что писал на эту тему И.В. Сталин в таких работах, как, к примеру, «К вопросам аграрной политики в СССР» (1929 год) и особенно «Экономические проблемы социализма в СССР» (1952 год) и вы убедитесь в том, что эти два автора опирались на одни и те же представления о конечных целях будущего строя, что в самом главном не было различий между марксистом Сталиным и марксистом Каутским.

Сформулированный Сталиным основной экономический закон социализма почти дословно повторяет высказывание Карла Каутского о цели коллективистского производства. Суть его, как вслед за Сталиным повторяет наше обществоведение, в обеспечении максимального удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей всего общества путем непрерывного роста и совершенствования социалистического производства на базе высшей техники1.

Кстати, предположение Каутского о том, что рабочие, в отличие от капиталистов, могут довольствоваться минимальной прибылью или вообще не заботиться о ней, тоже было возведено Сталиным в один из основных законов социалистической экономики. На этот «закон» Сталин особенно напирал в период коллективизации, когда с экономической отдачей от обобществленного сельского хозяйства стало совсем плохо. «В капиталистических странах, – говорил он в это время, – не прививаются крупные зерновые фабрики-гиганты… там, у капиталистов, нельзя организовать крупную зерновую фабрику, не закупив целый ряд земельных участков или не платя абсолютной земельной ренты, что не может не обременять производство колоссальными расходами… ибо там существует частная собственность на землю. У нас, наоборот, не существует ни абсолютной земельной ренты, ни купли-продажи земельных участков, что не может не создавать благоприятных условий для развития крупного зернового хозяйства, ибо у нас нет частной собственности на землю. Там, у капиталистов, крупные зерновые хозяйства имеют своей целью получение максимума прибыли… У нас, наоборот… хозяйства… не нуждаются для своего развития ни в максимуме прибыли, ни в средней норме прибыли, а могут ограничиваться минимумом прибыли, а иногда обходятся и без всякой прибыли, что опять-таки создает благоприятные условия для развития крупного зернового хозяйства»1.

О том, что социализм может долгое время довольствоваться минимальной прибылью, говорил и, кстати, упоминаемый выше признанный в мире авторитет в области теории социализма и планового хозяйства Е. Преображенский. Он, к примеру, в своей главной работе «Основной закон социалистического накопления» писал, что если капитализм не знал и по самой структуре своей не мог знать периода, когда бы он «работал», с капиталистической точки зрения, «впустую», т.е. без прибыли, с убытком, то для социализма, к примеру, в период военного коммунизма это было правилом. «В то время как движущим стимулом капиталистического производства, – настаивал Е. Преображенский, – является стремление к наибольшей прибыли, в период военного коммунизма существовало стремление к наибольшему количеству производимых продуктов, хотя бы ценой наибольшего убытка«2.

Если будут переизданы работы Преображенского, для всех откроется, что Сталин даже в деталях повторял его идеи. Даже идея ускоренной индустриализации принадлежит Преображенскому. «Пробежать быстрей этот период – писал он – поскорей достигнуть момента, когда социалистическая система развернет все свои естественные преимущества над капитализмом – это есть вопрос жизни и смерти для социалистического государства»3.

Представления Сталина о социализме, о его первоочередных задачах не могли существенно отличаться от того, что мыслили и думали об этом другие марксисты его эпохи, ибо в основе этих представлений лежали одни и те же социальные и философские идеи. Это убедительно доказал в своем недавнем интервью краковскому журналу «Здане» известный польский философ, ветеран польского рабочего движения Адам Шафф1. Суть сталинизма, полагает этот ученый, была выражена задолго до того, как Сталин стал всевластным правителем России, она в убеждении многих марксистов его эпохи, которое автор формулирует следующим образом: «Не так важно, что люди себе мыслят, а важно то, что они должны мыслить». Наиболее емко и точно эту философскую сущность сталинизма, говорит А. Шафф, выразил венгерский коммунист Дьердь Лукач в составившей ему всемирную известность книге «История и классовое сознание», При этом, добавляет А. Шафф, само собой подразумевалось: только партия пролетариата знает, что люди должны мыслить, только она знает истины марксизма.

Конечно, сам по себе факт разграничения научного сознания – «что люди должны себе мыслить» от обыденного – «что они мыслят», или противопоставления «передового» мировоззрения авангарда рабочего класса «отсталому» мировоззрению крестьянских масс, не ведет автоматически к тем или иным злоупотреблениям, репрессиям. Все зависит от правовой культуры общества, от морального и духовного развития людей, могущих влиять на ход событий. Но убеждение одних людей, что они лучше других знают истину, что они знают нечто такое, что другим недоступно, само по себе это, особенно в экстремальных политических условиях, может стать источником оправдания любого насилия.

Возвышая теоретическое сознание, сознание революционного авангарда, марксисты той эпохи, сами того не желая, возвышали до невозможных пределов власть вождей революции над людьми, возвышали тех, кто выступал от имени законов истории. В рамках некритического отношения ко всему, что выступает от имени марксизма, от имени науки о законах общественного развития, резко возрастала угроза субъективизма и произвола над тем, что не совпадало с теоретическим прогнозом будущего, угроза политического произвола.

Правда, сам Сталин, по мнению А. Шаффа, был настолько хитер, что никогда, в отличие от Лукача, не говорил о своем «золотом правиле» вслух. «То, что он писал, за исключением его тезиса об обострении классовой борьбы по мере развития социализма, никогда не противоречило марксизму-ленинизму». Так считают многие марксисты в социалистических странах. Так считают и многие, кто слушал Сталина, кто помнит его эпоху. По крайней мере, никто из них не согласен с уподоблением великого сталинского перелома 1929 года термидору Великой французской революции.

«То, что предложил французам Наполеон, первый Консул, а затем и император, – пишет член-корреспондент АН УССР Д. Затонский, сын репрессированного в 1937 году крупного деятеля Коммунистической партии Украины В.П. Затонского, – ничуть не походило на грезившееся просветителям царство разума. А то, что в качестве социализма предложил нам Сталин, на первый взгляд очень даже смахивало на проекты, набросанные Марксом, Энгельсом, Лениным. Особенно путало карты то, что были это действительно лишь наброски проектов. Даже у Ленина. Общая теоретическая идея социализма, разумеется, существовала, но строить его предстояло в одной, отдельно взятой стране, да еще в такой, как Россия».

«Что же касается Сталина, – пишет Затонский, то он «старался хранить верность букве». Он знал свое дело. Представление о партии как об «ордене меченосцев», низведение простых людей до функции «винтиков», идея, что по мере продвижения к высотам социализма нас ждет обострение классовой борьбы, – вот, пожалуй, и все явственные теоретические отклонения Сталина от духа марксизма-ленинизма. По крайней мере, читая о его ревизии научного коммунизма, постоянно сталкиваешься лишь с этими немногими примерами»1.

Царство азбучных истин

Трудно доказать, что у Сталина после 1929 года от марксизма, от идеалов социалистической революции осталась только «фразеология», только «теоретическое обличье», Вообще, по-видимому, невозможно отделить идеи и воззрения Сталина от их политико-экономического содержания. Всегда и во всех случаях философское, социально-экономическое содержание тех или иных идей существенно детерминировало идеологические способы их реализации и, самое главное, духовный климат, социально-психологический эфир их существования, воспроизводства. Для Сталина характерна твердая убежденность в существовании объективных, неодолимых закономерностей развития истории, в неизбежном скором крахе капиталистического способа производства, в реализуемости всех предначертаний теоретического  прогноза коммунистического будущего, содержащегося в работах классиков. Сталин убежденный атеист, ему глубоко наплевать на все нравственные ценности христианства. Сталин ярый, смертельный враг частной собственности. Сталин, как и Маркс, был противником гражданского общества, верил в возможность переделки природы человека.

Кстати, в отношении к религии, к частной собственности, к крестьянству состоит коренное отличие между традиционным русским консерватизмом и нынешним антиперестроечным консерватизмом, не принявшим радикальную экономическую реформу, гласность. Поэтому вряд ли правы те, кто рассматривает сталинизм как ренессанс русской патриархальной традиции.

У русского патриархального консерватизма свои грехи. Но у него не было навязчивого желания наших догматиков от марксизма еще раз попытаться построить жизнь на принципах утопической оуэновской коммуны, перетряхнув попутно культурное наследство человеческой цивилизации. Это тоже своего рода консерватизм – всегда сохранять состояние ломки, перетряхивания, разрушения. Наш же нынешний консерватизм является сторонником особой неподвижности. Он ратует за устойчивость прежнего генерального курса на разрушение кооперации, семейного труда, рынка. Он жаждет непрерывных, сменяющих друг друга потрясений, но только таких, которые оставляют неизменным главное – дают возможность сохранять власть, управлять жизнью, мыслями других людей.

Вся сложность нынешней ситуации состоит в том, что в работах, в лозунгах наших консерваторов трудно найти то, что не согласовывалось бы с привычными, хрестоматийными представлениями о марксизме, да и с текстами Маркса. Точно так же, кстати, как в работах и лозунгах Сталина, – и он любил все согласовывать с классиками, и если отступал от основ, то объяснял почему.

К примеру, Сталин прекрасно знал слова Энгельса о том, что коммунисты должны стоять на стороне «мелкого крестьянства» и «предоставить ему возможно больше времени подумать об этом на своей парцелле». Он приводил эту выдержку из работы Ф. Энгельса «Крестьянский вопрос во Франции и Германии» в своем докладе «К вопросам аграрной политики в СССР». Но при этом просто полагал, что в России, в отличие от Европы, можно не ждать, так как крестьянину не нужно «возможно больше времени», – в России коммунисты имеют дело с совсем другим крестьянином. Аргументация Сталина в защиту ускоренной коллективизации, кстати, очень близка той, какую привел публицист Игорь Клямкин для доказательства того, что русский патриархальный крестьянин должен был «примириться» с колхозами. «Чем объяснить такую с первого взгляда преувеличенную осмотрительность Энгельса? Из чего исходил он при этом?» – как обычно, риторически спрашивал Сталин. И отвечал: «Очевидно, что он исходил из наличия частной собственности на землю, из того факта, что у крестьянина имеется «свой клочок» земли, с которым ему, крестьянину, трудно будет расстаться. Таково крестьянство на Западе. Можно ли сказать, что у нас, в СССР, имеется такое же положение? Нет, нельзя этого сказать. Нельзя, так как у нас нет частной собственности на землю, приковывающей крестьянина к его индивидуальному хозяйству. Нельзя, так как у нас имеется национализация земли, облегчающая дело перехода индивидуального крестьянина на рельсы коллективизма»1.

По крайней мере сегодня когда мы стремимся говорить правду, мы должны признать, что именно тезис об идиотизме деревенской жизни, о несовместимости социализма с парцелльным (то есть на своем клочке земли) производством, был использован Сталиным для обоснования коллективизации. Не будь у него возможности подвести под экспроприацию деревни марксистские идеи, он вряд ли бы получил поддержку у партии. В 1929 году в основу своей речи «О правом уклоне в ВКП(б)» на апрельском пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) Сталин положил марксистскую трактовку крестьянства как последнего капиталистического класса, учение о реакционных классах.

Я вообще не понимаю, почему многие наши обществоведы, публицисты не хотят признавать марксистское первородство нашей революции и нашего социализма, пытаются внушить читателю мысль, что все произошедшее с нами никакого отношения к подлинному, чистому марксизму не имеет. Бьюсь об заклад, что люди, пытающиеся сегодня отгородить Маркса от нашей революции и сталинского социализма непроницаемой стеной, не знают ни теоретического наследия основателей научного социализма, ни историю нашей партии. Разве не Марксу принадлежит мысль о возможности возведения социалистического здания на фундаменте русской общины, конечно, в том случае, если революция в России получит вовремя политическую и технологическую помощь от победившего пролетариата развитых капиталистических стран! Разве не Маркс в конце жизни, вопреки всему, что он писал о предпосылках социалистической революции, призывал «не… особенно бояться слова «архаический»1. Кто был человек, писавший Вере Засулич, что «специальные изыскания, которые я произвел на основании материалов, почерпнутых мной из первоисточников, убедили меня, что эта община является точкой опоры социального возрождения России»2? Маркс или не Маркс? Если это был Маркс, то в чем тогда суть так называемого расхождения между Марксом и русскими большевиками? Ведь последние, идя на штурм Зимнего, тоже связывали основные надежды с политической и прочей помощью от неизбежной, скорой, как им казалось, победы пролетарской революции на Западе.

Еще более нелепы участившиеся в последнее время попытки изобразить авторов «Манифеста Коммунистической партии» в качестве ревнителей частной собственности и товарно-денежных отношений, противостоящих во всем экспроприаторским настроениям большевиков и, в частности, И.В. Сталина. Ведь не кто иной, как Карл Маркс и Фридрих Энгельс накрепко связали понятие «коммунизм» с процессом «уничтожения частной собственности»1. Ведь не кто иной, как Карл Маркс связал исторический и хозяйственный прогресс человечества с заменой капиталистической собственности «высшей формой архаического типа собственности, т.е. собственностью коммунистической»2.

Нет, что касается собственности, национализации, обобществления средств производства, борьбы с рынком, товарно-денежнымы отношениями большевики, в том числе и И.В. Сталин, были самыми последовательными и ортодоксальными марксистами. Это у них при всем желании нельзя отнять. Идею национализации всей земли, передачи всех земель в общую собственность всего народа3 большевики почерпнули у Карла Маркса. В этом отношении они были более ортодоксальными марксистами, чем меньшевики, которые во главе с Г.В. Плехановым склонялись к муниципализации пахотной земли.

Сталин, как известно, попытался воплотить в жизнь модель социализма, сложившуюся в условиях военного коммунизма. Но ведь хозяйственная стратегия военного коммунизма сложилась под самым непосредственным влиянием учения Маркса об ассоциации производителей, всеобщей организации труда в национальном масштабе, исключающей мелкое частное производство, свободный обмен производимой продукции, то есть торговлю.

Ленин вел партию на штурм старого мира, имея в голове план такого социалистического общества, в котором ни одного грана старины не предусматривалось. Иначе тогда он и не мог мыслить социализм, оставаясь марксистом. Ведь согласно букве научного социализма «в обществе, основанном на началах коллективизма, на общем владении средствами производства, производители не обменивают своих продуктов; столь же мало труд, затраченный на производство продуктов, проявляется здесь как стоимость этих продуктов…»1. Идея Маркса состояла в том, чтобы организовать производство в обществе так, как оно организовано на крупной фабрике, где все подчинено железной воле управляющего, где цехи не торгуют между собой, а только поставляют друг другу необходимую продукцию. Вот почему ленинское представление о социализме как об обществе, все граждане которого стали служащими и рабочими одного всенародного «синдиката», которые работают поровну, правильно соблюдая меру работы, и получают поровну, изложенные им в книге «Государство и революция», можно рассматривать как воспроизведение сути учения Карла Маркса о коллективистском обществе. Даже наша практика преодоления прежнего разделения властей вполне согласуется с политическими идеалами классиков марксизма. Ведь они находили достоинство Парижской коммуны в том, что она как форма политической организации соединила воедино исполнительные и законодательные функции.

Исследуя доктринальные, теоретические истоки практики 30-х годов, мы не только достигаем более полного знания о том, что с нами произошло, но и создаем условия для самопроверки марксизма, его творческого саморазвития. Теория жива до тех пор, пока она имеет возможность соотноситься с практикой, с результатами ее воплощения в жизнь. Для того, чтобы постоянно приводить себя в порядок, следить за собой, она должна видеть себя в зеркале исторической практики.

Ведь не всегда, как нас научила наша драматическая история, ссылка на Маркса, даже в том случае, когда цитирование корректно, является достаточным и исчерпывающим аргументом. Мы не имеем права забывать, что Сталин, как и Троцкий, именно в марксизме черпали свое убеждение в необходимости окончательного преодоления мелкого товарного производства, индивидуального, обособленного труда.

Поэтому позиция правды в этом споре о родословной нашего реального социализма представляется единственно возможной. Она, по крайней мере, позволяет сохранить научное, материалистическое отношение к марксизму и к нашей социалистической практике.

Мы вправе и, более того, обязаны спросить себя: что в теории Маркса подтвердилось, и чему мы будем следовать? Что в его учении было верно только для его эпохи, для XIX века? В чем Маркс и Энгельс ошиблись?

Мы не должны бояться всех этих вопросов, не должны забывать, что подобное здравое отношение к научному социализму завещали нам, своим последователям-коммунистам, сами классики марксизма. Они считали себя учеными. И не более. Это мы их превратили в пророков, видящих на века вперед. Сами же они полагали, что их взгляды на отличие будущего некапиталистического общества от общества современного «являются точными выводами из исторических фактов и процессов развития и вне связи с этими фактами и процессами не имеют никакой теоретической и практической ценности»1.

Мы никогда «не выдавим из себя раба», пока не воспитаем в себе здоровое сомнение, в том числе и к отдельным выводам марксизма. Думаю, что здесь нет повода для терминологических разночтений, но все же поясню: сомнение само по себе – это, конечно, не значит отрицание, но оно, сомнение, должно дать возможность выявить ошибку, если она есть, и предотвратить тем самым ее возможные трагические последствия. Вопрос об ошибках классиков марксизма правомерен, ибо и они были люди, и у них были пристрастия, причем сильные, как у всех подлинных революционеров. Вспомним, к примеру, мысли Энгельса о равной оплате за сложный и простой труд, о ликвидации семейного очага, наследства, о том, что в будущем обществе не будет ни тачечников, ни архитекторов!

Нет сомнений в том, что существуют так называемые «догмы марксизма», верность которым является непременным условием нашего духовного и политического процесса. Надо верить и всеми силами отстаивать реальный гуманизм марксизма, его веру в творческие силы рабочего класса, каждой личности, человечества, веру в то, что человек существо разумное, что он может стать свободным. Мы очень нуждаемся сегодня в материализме Маркса, в его диалектике, гибкости ума, в умении мыслить конкретно-исторически, в его критическом отношении к действительности.

Но трудно согласиться с тем, что истины социализма давно открыты и чертежи его нарисованы, что, мол, нет необходимости «изобретать велосипед» и остановка только за тем, чтобы честно и добросовестно построить задуманное классиками. Глубоко убежден, что в этой позиции нет даже элементарной верности марксизму, не говоря уже о научном, ответственном отношении к будущему нашей страны.

Теория коммунистического общества, созданная в середине XIX века, не может оставаться абсолютно неизменной в конце ХХ века. Нередко то, что в нашей обыденной политической жизни выдается за «верность марксизму», на самом деле является холопством, а может быть еще и очередным проявлением традиционной лени. В своем письме в петербургский журнал «Отечественные записки» Карл Маркс был вынужден напомнить российским читателям, что он ученый, а не пророк, что нет никаких оснований превращать его исторический очерк о «возникновении капитализма в Западной Европе в историко-философскую теорию о всеобщем пути, по которому роковым образом обречены идти все народы»1. Классики марксизма никогда не претендовали на абсолютную истину, они полагали, что «конструирование будущего и провозглашение раз навсегда готовых решений для всех грядущих времен не есть наше дело»2.

Прежняя убежденность в том, что все написанное Марксом является истиной в последней инстанции, вряд ли будет полезной сегодня. Представьте себе, во что превратится наша страна, если мы предпримем еще одну, теперь уже третью, после военного коммунизма и сталинского наступления на рынок, попытку построить нашу экономику по модели Маркса, то есть на основе прямого продуктообмена и абсолютного директивного планирования сверху.

Вера, за которую держишься, когда нет твердой почвы, когда земля под ногами колышется, сегодня является признаком инфантильности, духовной и интеллектуальной неразвитости. Конечно, верить, мечтать, ненавидеть проще, чем рассуждать, сомневаться, анализировать. И не так трудно расстаться с догматической иллюзией, сколько со стилем мышления, который из нее вырос. Я уже не говорю о догмах, с которыми люди связаны своей политической судьбой или жизненными благами.

Все это говорит о настоятельной необходимости серьезной, гласной самопроверки учения Маркса об экономических основах будущего общества, о соотнесении теоретического прогноза с реальными результатами его воплощения в действительность. Это важно не только для того, чтобы освободиться от всех представлений о социализме, которые длительное время сдерживали наше развитие, но и чтобы оздоровить духовную ситуацию в партии, в обществе, пробудить у людей активное отношение к теории, освободиться от лозунгового марксизма. Пробудить интерес к самостоятельному мышлению Выясненная правда о Сталине должна одновременно пробудить у нас интерес и к самим себе. Ведь если исходные структуры мышления у нас такие же, как у него, восходят к одним и тем же азбучным истинам, то, следовательно, мы не застрахованы от того срыва в бездну насилия и преступлений, который случился с революционером-подпольщиком Кобой. Никто меня не убедит в том, что этому человеку на роду было написано стать величайшим преступником в истории человечества.

Историк М.Я. Гефтер в одной из своих статей предупреждает: «Не надо бояться своей духовной близости со Сталиным, надо увидеть ее, понять для того, чтобы преодолеть в себе сталинское». Думается, он прав, ибо «если мы не поймем этого, мы можем и ныне стать «невзначай» опасными. Для себя самих, а стало быть, и для других. Ибо былое без дум реанимирует худшие из предрассудков, плодит своего раба и достоверную неправду и – что, быть может, тревожнее всего – закрывает историческому сознанию вход в политику»1.

Думаю, что это не напрасные опасения. Обществоведы отвыкли мыслить о нравственном содержании и социально-политических последствиях своих идей. Вообще у нас сложилось твердое убеждение, что, прежде чем войти в храм социальной науки, надо заложить душу дьяволу, стать по ту сторону добра и зла. Многие и сегодня убеждены, что законы истории надо больше любить, чем мать родную, что закон и добро – вещи несовместимые.

Даже в нашей новой, рожденной перестройкой философской, исторической публицистике устойчивы эти мотивы. Нас до сих пор роднит со Сталиным поразительное для нормального человека, все еще непреодоленное равнодушие к гибели других, дальних. На страницах «Нового мира» доказывается, что в России без «мясорубки» не может быть хозяйственного и технического прогресса, а потому надо полюбить и понять эту историю «мясорубок».

Если авторы этого журнала убеждают общественность, что коллективизация и мор начала 30-х годов были возмездием за крестьянское неразумение, за «лежебокость», то в «Нашем современнике» пытаются доказать, что партийная интеллигенция заслужила свою судьбу, что не было репрессий, а опять только возмездие. И там и тут сталинское (не имеющее никакого отношения к марксизму) фаталистическое понимание закона как неодолимой силы, рока. И тут и там твердое убеждение, что классовый подход невозможно совместить с нравственным, что есть классы и социальные группы, достойные только одобрения, и есть классы, лишенные права считаться людьми.

Конечно, и в условиях перестройки важно не забывать азбучные истины марксизма.

Но много ли проку сегодня от механического повторения азбучных истин? Поможет ли подобного рода анализ движению мысли, всего нашего общества, преодолению накопившихся деформаций? Каков политический и практический смысл всех назойливых рассуждений о политической и социальной неполноценности крестьянства, о произошедшем мелкобуржуазном перерождении партии, о левачестве и авантюризме патриархального крестьянина?

И наконец, самое главное – можно ли преодолеть сталинизм, соглашаясь с ним в том, что главная угроза социализму исходила от крестьянина? Согласившись с этим, нужно признать, если быть последовательным, что Сталин правильно поступал, стараясь свести со света этот класс, мешающий якобы строительству нового общества в России.

Ведь если все беды нашей социалистической истории от нашего крестьянского происхождения, от деревенского мышления и быта, то, следовательно, надо идти до конца, вытравить из себя остатки «деревенщины», разрушить до основания крестьянские традиции, окончить дело превращения крестьянина в аграрного рабочего, дело строительства больших фабрик зерна. Если судить здраво, то подобная тенденциозность и односторонность в анализе такого сложного явления, как левацкие срывы нашей революции, ни к чему хорошему не веду.

Если, к примеру, публицист О. Лацис из своего убеждения в абсолютной политической устойчивости и экономическом реализме промышленного рабочего класса1 черпает все свои политические обвинения в адрес выходцев из деревни, бывших собственников, то почему Нина Андреева из этого же мировоззренческого источника не может черпать свою неприязнь к интеллигенции, к примеру, к потомкам русских либералов и русских социал-демократов. Михаил Гефтер прав – Сталин вместе со своим жестким пониманием классового подхода еще не умер, он жив в нас. Мы продолжаем механически повторять то, что принято называть азбучными истинами марксизма, не утруждая себя мыслью о существующем опыте применения этих истин на практике.

Наверное, потому мы и не хотим вникнуть в правду о Сталине, что боимся узнать правду о себе, боимся узнать, кто мы есть на самом деле, когда не можем перешагнуть через свое идейное прошлое.

К настоящему дню уже сотни деятелей культуры и науки публично выразили свое несогласие с так называемым письмом Нины Андреевой, с этим антиперестроечным манифестом. Но обратите внимание – все критикуют ее политические взгляды, но никто всерьез не говорит об их мировоззренческих истоках, о том понимании классовой борьбы, классового подхода, к которому она апеллирует. Ведь Нина Андреева ничего нового не сказала. Она просто напомнила обществу о тех философских и политических истинах, которые на протяжении десятилетия вдалбливались в сознание людей. Речь идет о нашем традиционном противопоставлении общественного интереса личному, будущего – настоящему и прошлому, сознательного – стихийному, научного мышления – обыденному и религиозному, коллективного начала – индивидуальному, политического подхода – экономическому, нравственного сознания – экономическому, общечеловеческой морали – классовой. И, наконец, речь идет о традиционном для догматиков противопоставлении социальных и политических добродетелей промышленного рабочего класса, его ядра социальным и политическим изъянам всех других непролетарских классов и, прежде всего, крестьянства и интеллигенции.

Отказ от спора об этих принципах с апологетами сталинизма равносилен сдаче позиций без боя. Это путь к той самой полуправде, которая хуже всякой лжи. Если вы, к примеру, соглашаетесь с тем, что «колхозный строй», то есть организация труда на земле с помощью нарядов, ежедневные указания «выходи туда-то… делай то-то…» в принципе соответствует интересам крестьянства, что «зло было не в коллективизации вообще, а в извращенных методах ее проведения»1, то вы тем самым лишаете себя возможности обосновать необходимость нынешних перемен в аграрном секторе: необходимость семейного подряда, аренды, необходимость возвращения отнятой у крестьян хозяйственной самостоятельности. Если колхозы, какими они мыслились из создателям, действительно соответствуют интересам крестьянина, то зачем нужна нынешняя новая аграрная революция?

Достаточно согласиться хотя бы с одной из открывшихся нам догм сталинизма, и вы потеряли почву для борьбы за реформы. Любой враг перестройки загонит вас в угол, собьет с ног.

И уж совсем трудно понять сторонника перестройки, готового примириться с догмой сталинских времен, требующей, чтобы буржуазная культура была обязательно «отброшена»1. Как при таком подходе можно найти аргументы для защиты права народа, личности на все, без изъятий, богатство его национальной культуры? И как возразить тем, кто полагает, что лишь на одной «пролетарской половинке» культуры можно воспитать духовно развитую, способную думать личность?

Невозможно создать правовое государство, сохраняя старое убеждение, будто есть классы и люди, которые сами, своим умом не могут постичь свои подлинные интересы, что их за уши надо тащить к счастью. Невозможно возродить в стране сферу обслуживания, нормальный, удобный для жизни быт, сохраняя прежнее неприязненное отношение к ремесленнику, пугая общество жупелом мелкой буржуазии, сохраняя веру в возможность «чистой» пролетарской культуры. Невозможно сохранить свободу творчества, дискуссии, свободу мысли, защитить интеллигенцию от нападок, соглашаясь с тем, что культуру прошлого надо отбросить.

Вообще, наверное, нельзя ничего путного создать, оставаясь при старом убеждении, что только путем разрушения старого человечество обретет счастье. Правовое государство – тоже наследие буржуазной культуры. Свобода совести тоже рождена ею. Если культура есть культура, то есть механизм обуздания звериного начала в человеке, сил разрушения, то она нужна человечеству единая, сильная и нельзя ослаблять ее.

Если мы по-прежнему настаиваем на том, что классовая мораль стоит выше общечеловеческой, на том, что крестьянство само не может найти себе место в истории, что оно не знает, как ему работать, не знает, что лучше для него, а что хуже, если мы продолжаем настаивать на том, что рынок нам не нужен, что торговля и предпринимательство непременно ведут к перерождению личности, дегуманизации, то не надо и огород городить. Надо как можно скорее соглашаться с противниками перестройки и возвращаться в еще не столь далекое прошлое.

Превратности «чистого социализма»

Как это ни покажется парадоксальным, но в главном, если вдуматься, подавляющее большинство критиков сталинщины не расходятся с ее защитниками. Исходная матрица социального мышления одна и та же, сделана по одним и тем же чертежам. Движение к социализму и у сторонников, и у противников сталинизма мыслится как процесс откалывания от нарождающегося социализма чужеродных частей. Как защитники, так и критики сталинизма полагают, в частности, что социализм – это устранение прежней многоукладности и, прежде всего, ликвидация мелкого крестьянского производства; что невозможно добиться необходимой социализму плановости без диктата, без подчинения центру всей хозяйственной жизни страны; что противостоять опасности мелкобуржуазного перерождения социализма можно только путем пролетаризации общества; что социализм начинается с «отбрасывания2 буржуазной культуры; что насаждение атеизма приносит бесспорную пользу.

К примеру, как те, так и другие категорически возражают против нравственного осуждения тех коммунистов, которые своим максимализмом, необузданной жестокостью способствовали дегуманизации российской общественной жизни, а тем самым косвенно способствовали зарождению сталинщины1. Даже, если некоторые из них превысили «теоретически мыслимую меру» террора в тысячи раз, настаивает, в частности, О. Лацис, мы не имеем права ставить им это в вину2.

Как те, так и другие убеждены в том, что главным препятствием на пути экономического и социального прогресса является мелкобуржуазное сознание в самых разнообразных формах, а потому сводят сущность и смысл социалистического преобразования общества к установлению полной и окончательной гегемонии «пролетарского самосознания»3.

Приняв все это как постулаты, противники сталинизма уже не могут оторваться в идейном отношении от его защитников. И при этом не могут, кстати, занять активную и наступательную позицию в споре о будущем страны.

Можно ли мириться с такой ситуацией?

Казалось бы, у сторонников перестройки есть одно сильное преимущество в борьбе с консерватизмом – они могут опираться на накопленный опыт социалистического преобразования общественной жизни, который уже давно опроверг и прежние линейные механические представления об этапах социалистического строительства, о переходном периоде, и сталинские определения социализма. Наиболее жизнеспособными, открытыми к новому, удобными для жизни оказались те социалистические страны, которые не спешили с «откалыванием» старого, не спешили с окончательным решением задач переходного периода с преодолением многоукладности.

И напротив, как правило, все попытки как можно дальше продвинуться к полной единоукладности, к коммунистической чистоте социализма оборачивались резким снижением уровня жизни населения, спадом производства, а в конце концов и кризисом.

Казалось бы, этот главный урок истории социалистического строительства должен держать в памяти всякий отважившийся писать о судьбах нового общества в нашей стране. Мы просто не имеем права сегодня, на восьмом десятке истории реального социализма, судить о поступках Сталина, не утруждая себя критическим анализом тех принципов, которыми он руководствовался, не имеем права ограничиваться осуждением сталинщины, его преступлений, оставляя без внимания сталинизм, то есть ее идейную подоплеку.

Но вопреки логике, вопреки интересам истины и правды подавляющее большинство публицистов, обличающие Сталина, не решаются или не могут соединить в своем исследовании две задачи: нравственное и политическое осуждение сталинского авантюризма с критическим преодолением мировоззрения его эпохи. Без этого дело выливается в критику 30-х годов с идейных позиций тех же 30-х, с того уровня социального знания, который мы на самом деле уже давно преодолели. Вольно или невольно такой анализ тянет нас назад, к той узости представлений о задачах социализма, которая отличала в равной мере всех без исключения вождей партии, боровшихся за власть после смерти Ленина.

Все они, как и их время, грешили вульгарным социологизаторством, рассматривали жизнь человеческого общества как функционирование нехитрой машины, переоценивали значение техники, пренебрегали человеческим фактором. Они связывали прогресс общества в ростом единообразия, с полным вытеснением стихийного из экономики, из самого человеческого бытия. кОротко говоря, все они, все эти лидеры грешили недооценкой богатства и сложности человеческой жизни.

В то время большинство коммунистов не видело, да и не могло видеть все последствия революционного обновления жизни. Мало кто, например, задумывался о том, к чему может привести отлучение от активной гражданской жизни всех, кто мыслил иначе, чем они, революционеры, и прежде всего отлучение дореволюционной интеллигенции от труда по специальности. Вовлеченные в борьбу за власть, вожди революции, особенно после смерти Ленина, как правило, не видели негативных последствий подчинения экономики политике, подчинения кадровых вопросов классовому принципу. Не видели всех возможных последствий всевластия партийного аппарата, всевластия, к которому стремились. Не говоря уже о том, что переоценивалась роль запрещения как способа решения экономических и социальных проблем и было широко распространено пренебрежение к праву, к традициям правовой культуры в целом. 20-е, 30-е годы были еще и эпохой самых вульгарных, упрощенных представлений о месте и роли религии в истории человечества, о возможностях и методах вытеснения религиозного, идеалистического мировоззрения научным, материалистическим.

Все эти представления в различной степени нашли отражение в партийных документах той эпохи, даже в тех, которые были для своего времени наиболее выверены и реалистичны. Имеются в виду прежде всего решения состоявшегося в 1927 году XV съезда ВКП(б). Нынешние критики сталинизма принимают их за своего рода точку отсчета, полагая, что все неприятности начались с отхода от этих решений, в частности, с взвинчивания темпов индустриализации и коллективизации. Но можно ли сегодня принимать за точку отсчета, за абсолютную, окончательную истину то, что само нуждается в глубоком анализе, в сопоставлении с уже накопленным опытом?

Утверждая, что в решениях XV съезда ВКП(б) содержалось все необходимое для создания гуманного и жизнеспособного социализма в СССР, мы связываем свою собственную мысль, лишаем себя возможности судить о задачах и проблемах революции в России шире, чем ее непосредственные участники.

Совершенно очевидно, что наряду с вопросом, быстро или медленно разрушать прежний уклад жизни, преодолевать «мелкобуржуазное влияние», о чем сегодня полемизируют антисталинисты со сталинистами, существует еще проблема целесообразности «отбрасывания» тех или иных сторон капиталистического наследства, границ преобразования старого общества, принципиальной возможности для человека принять те или иные нововведения. Ведь если представления о целях социалистических преобразований ошибочны, завышены, противоречат законам сохранения общественной жизни, то совершенно бессмысленно спорить о темпах и методах продвижения к этим целям.

С какой бы стороны ни подходить к нереальной задаче – решать ли ее кавалерийскими методами или предпочесть длительную осаду – результат будет один и тот же. И в том, и в другом случае движение к невозможному, к тому, что противоречит объективным законам общественной жизни, противоречит природе человека, приведет к самоедству, к бесполезной трате сил, энергии, природных и материальных ресурсов, к бессмысленным жертвам. Пожалуй, кавалерийские методы все же предпочтительнее: они сразу же обнаруживают утопизм максимализма, показывают экспериментирующему руководству, да и всему остальному человечеству, чего не надо делать, какие не надо ставить себе задачи. К сожалению, только народы не склонны извлекать из этого уроки, учиться на своих ошибках.

Вот почему, как мне представляется, нынешний активный спор о сталинских методах воплощения в жизнь идеи колхозного строя тоже сущая бессмыслица по той простой причине, что «колхозный строй» (насаждение колхозов и совхозов), то есть всеобщая в рамках России государственная организация производства на земле, – такая же утопия, как и нетоварная экономика. Это понимал А.В. Чаянов. Это доказали в своих последних статьях советские аграрники Г.И. Шмелев и В.Ф. Башмачников.

Из-затого, что критики сталинизма, как правило, мыслят вне реалий современного социализма, они повторяют зады социальной мысли 20-х годов, отвлекают нас от анализа структурных предпосылок сталинского всевластия и его авантюризма, ведут к укреплению иллюзии того времени, будто, не прибегая к радикальным изменениям в политической системе, сложившейся в условиях гражданской войны, не восстановив правовое государство, можно было противостоять опасности сползания страны к тирании вождя и к вакханалии национального самоистребления.

В результате из духовной жизни современного общества «отбрасывается» не только та социальная философия, которую мы сами создали, но и отечественное, немарксистское обществоведение со всем богатством его мыслей о природе и противоречиях революционной власти, научного руководства общественным развитием.

Примечательно, что даже отечественная дореволюционная общественная мысль, если, конечно, захотеть прислушиваться, больше дает для понимания истоков сталинизма, чем некоторые догмы 20 – 30-х годов. Многие русские мыслители-социалисты, не говоря уже о Ф.М. Достоевском, обращали внимание на опасности, подстерегающие общество, которое попытается подчинить всю свою жизнь указаниям социальной науки. Так, например, М. Бакунин обращал внимание на опасность перерождения демократической республики в новый тип военно-бюрократической централизации. «Никогда, – писал он, – правительственный деспотизм не бывает так страшен и так силен, как тогда, когда он опирается на мнимое представительство мнимой народной воли»1. Размышляя о государстве, которое будет строиться по раз и навсегда разработанному научному плану, он отмечает, что в сущности своей оно не будет представлять ничего иного, «как управление массами сверху вниз, посредством интеллигентного и поэтому самого привилегированного меньшинства, будто бы лучше разумеющего настоящие интересы народа, чем сам народ»2. Во-первых, представители этого меньшинства попытаются во что бы то ни стало уложить в прокрустово ложе своего идеала жизнь будущих поколений. Во-вторых, эти двадцать или тридцать ученых-интеллигентов «перегрызутся между собою».

«Быть рабами педантов, – восклицает М. Бакунин, – что за судьба для человечества! Дайте им полную волю, они станут делать над человеческим обществом те же опыты, какие, ради пользы науки, делают теперь над кроликами, кошками и собаками…

Горе было бы человечеству, если бы когда-нибудь мысль сделалась источником и единственным руководителем жизни, если бы науки и учение стали бы во главе общественного управления. Жизнь иссякла бы, а человеческое общество обратилось бы в бессловесное и рабское стадо. Управление жизни наукою не могло бы иметь другого результата, кроме оглупления всего человечества»1.

О том же предупреждает философ и публицист прошлого века, один из идеологов народничества, П.Л. Лавров. Он, правда, более уравновешен в своих оценках, в отличие от яростного М. Бакунина, питающего личную вражду к Марксу и его учению.

«История доказала, и психология убеждает нас, – обращался к русской революционной интеллигенции П.Л. Лавров, – что всякая неограниченная власть, всякая диктатура портит самых лучших людей и что даже гениальные люди, думая облагодетельствовать народы декретами, не могли этого сделать. Всякая диктатура должна окружать себя принудительной силою, слепо повинующимися орудиями; всякой диктатуре приходилось насильственно давить не только реакционеров, но и людей, просто несогласных с ее способами действия; всякой захваченной диктатуре пришлось истратить более времени, усилий, энергии на борьбу за власть с ее соперниками, чем на осуществление своей программы с помощью этой власти. О сложении же диктатуры, захваченной насильно какой-либо партией (т.е. о том, что диктатура послужит лишь «исходным пунктом революции», не правда ли, г. редактор?), можно мечтать лишь до ее захвата: в борьбе партии за власть, в волнении явных и тайных интриг каждая минута вызывает новую необходимость сохранить власть, выказывает новую невозможность оставить ее. Диктатуру вырывает из рук диктаторов лишь новая революция»1.

Этот анализ, кроме всего прочего, помогает выявить психологические истоки сталинизма намного точнее, чем часто повторяемое сейчас утверждение о том, что сталинизм был просто мелкобуржуазной реакцией на Октябрь. Эта идея была выдвинута Л.Д. Троцким, и его вполне можно понять: ярлык мелкобуржуазности был эффективным средством отбрасывания политического конкурента. Впрочем, Троцкий при всем желании (учитывая стиль его мышления, набор социальных аксиом) не мог иначе объяснить себе свое поражение. Ведь все основные проблемы общественной жизни сводились у него к взаимодействию классов, а в условиях послереволюционной России – к взаимодействию «чистого», передового сознания пролетариата с «нечистым» сознанием преобладающей реакционной крестьянской массы. Во всем, как полагал Троцкий, виноваты пережитки прошлого и мещанской идеологии. Он пишет: «Претворить определенное миросозерцание в плоть и кровь, подчинить ему все стороны своего сознания и согласовать с ним мир собственных чувств – это дано не всем, скорее немногим. У рабочей массы это заменяется классовым инстинктом, который в критические эпохи достигает большой изощренности. Есть, однако, в партии и в государстве большой слой революционеров, которые, хотя и вышли в большинстве из массы, но давно уже оторвались от нее и положением своим противопоставлены ей. Классовый инстинкт уже выветрился из них. (курсив мой. – А.Ц.) С другой стороны, им не хватает теоретической устойчивости и кругозора, чтоб охватить процесс в целом. В психологии их остается немало незащищенных мест, через которые – при перемене обстановки – свободно проникают инородные и враждебные идейные влияния. В периоды подпольной борьбы, восстаний, гражданской войны такого рода элементы были солдатами партии. В их сознании звучала почти только одна струна, и она звучала по камертону партии. Когда же напряжение отошло и кочевники революции перешли к оседлому образу жизни, в них пробудились, ожили и развернулись обывательские черты…»

Сегодня мы знаем, что круг опасностей, которые подстерегают социалистическую революцию, намного шире, чем предполагали вожди «левых» оппозиций. Новое общество разрушают не только «обывательские черты», но и упадок сельскохозяйственного производства, голод, утрата любви к земле, падение интереса к труду, безынициативность, равнодушие и апатия, пьянство, бесхозяйственность, иждивенчество, ханжество, двойная мораль, атрофия основных социальных чувств – соучастия, солидарности, милосердия Мы теперь знаем, как дорого платит правящая коммунистическая партия за свое право контролировать все без исключения проявления жизни, все стороны общественного бытия. Такое сверхвластие подрывает самостоятельность населения, рождает всеобщее нежелание принимать самостоятельные решения, брать на себя ответственность, оно выводит из-под контроля народа руководство партии, создает возможность феодализации общества, вырождения руководящих органов. Во многих случаях прежняя кадровая политика, построенная по жесткому классовому принципу, ставящая во главу угла пролетарское происхождение, в конечном счете оборачивалась политикой антиотбора – укрепления некомпетентности в руководстве, политикой подрыва социальной базы новой власти.

Посудите сами! Можно ли многого достичь, пользуясь таким бесхитростным мыслительным инструментом, как теория мелкобуржуазных пережитков? Немного. Тому, кто стал на этот путь, остается лишь более талантливо и страстно разоблачать уже разоблаченную классиками мелкобуржуазную идеологию или крестьянское патриархальное «мы», искусственно расширяя список прегрешений мелкого буржуа, и особенно крестьянина-частника, против прогресса разума и демократии. Размышления многих нынешних критиков сталинизма как раз и сводится к тому, что они осуждают невинных, без достаточных на то оснований дополняют «грехи» мелкого производителя, крестьянина преступлениями Сталина. Людям навязывается страх перед «пережитками мелкобуржуазной идеологии». В результате круг замкнулся. Мы вернулись к тому, от чего начали свое движение в конце 20-х годов, – к призывам оберегать чистоту «революционного сознания».

При этом мы так и не сумели доказать, что насильственная коллективизация, уничтожение старательного, культурного крестьянина, уничтожение национальной интеллигенции, не оставившей свой народ в трудную минуту, а затем репрессии против партийного и государственного аппарата во второй половине 30-х годов являются преступлением. Не сумели осудить всю эту сталинщину по той причине, что не начали спор со сталинизмом по существу, не подвергли критике все те принципы, все те политические идеи, с помощью которых Сталин оправдывал свою внутреннюю политику, Речь идет все о той же проблеме путей и цены сохранения устойчивости политического руководства партии после победоносной революции, о допустимости превентивных мер, упреждающего насилия против возможных претендентов на власть, о том, как быть с теми, кто не хотел так мыслить, как мыслило организованное Сталиным большинство Политбюро.

Механизм разрушения человечности

Чтобы вникнуть во все это, нужно прежде всего принять во внимание специфику политического мышления тех, кто после смерти Ленина боролся за господство в партии. Без этого невозможно понять механизмы нравственного разоружения партии, позволившей садисту безнаказанно истреблять миллионы людей, невозможно понять созданные им механизмы тотального разрушения человечности.

Призывы к репрессиям по отношению к поверженным руководителям оппозиционных движений в партии раздавались задолго до того, как «победил сильнейший». Еще в 1924 году, например, Л.Б. Каменев настаивал на расправе с руководителями троцкистской оппозиции, и это вполне соответствовало умонастроениям эпохи. Вспомним, что всего за несколько лет до этого матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей. А экономист Л. Крицман в книге «Героический период великой русской революции», которая была в буквальном смысле слова одой революционному насилию, предлагал измерять нравственный уровень революции количеством жертв, разрушением исторически сложившейся структуры общества, уничтожением непролетарских классов. Книга утверждает, что «беспощадная классовая исключительность, социальное уничтожение классов эксплуататоров было источником высокого нравственного подъема, источником страстного энтузиазма пролетариата и всех эксплуатируемых». И далее: «Клеймо принадлежности к классу эксплуататоров могло открыть лишь дорогу в концентрационный лагерь, в тюрьму и, в лучшем случае, в лачуги, оставленные переселившимися в лучшие дома пролетариями»1.

Вот они где, истоки сталинизма. Вот где причины терпимости к сталинским преступлениям многих представителей старой большевистской гвардии. Никто, конечно, не снимает вины с тирана, но все же основная вина на принципе «во имя». Причина всех наших трагедий в убеждении, что счастье будущих поколений оправдывает террор, насилие над ныне живущими.

Никакого открытия тут нет. На трагические последствия этого ложного убеждения, что можно расстреливать, казнить смертью «для блага народа», еще во время гражданской войны обращал внимание А.В. Луначарского Владимир Короленко. «Я думаю, – настаивал писатель, – что не всякие средства могут действительно обращаться на благо народа, и для меня несомненно, что административные расстрелы, возведенные в систему и продолжающиеся уже второй год, не принадлежат к их числу»2.

В 60-е годы эту же мысль в поэтической форме выразил Наум Коржавин в своей «Таньке». «Как же ты допустила, что вышла такая беда?» – спрашивал он свою героиню. И ей, молчавшей, отвечал:

«Как же так оказалось:

над всеми делами твоими

Неизвестно, в какой

трижды проклятый

месяц и год

Путь, открытый врагам, –

эта хитрая фраза: «во имя» –

Мол, позволено все,

Что, по мысли, к добру приведет.

Зло во имя добра!

Кто придумал нелепость такую!

Даже в страшные дни!

Даже в самой кровавой борьбе! –

Если зло поощрять,

то оно на земле торжествует –

Не во имя чего-то,

а просто само по себе»1.

В том-то и состоит трагедия 1937 года, что палачи и жертвы мыслили одинаково, были поражены одной и той же болезнью – жаждой насилия, стремлением кровью, как цементом, укрепить фундамент победившей революции. Оторопь берет, когда читаешь книгу Карла Радека «Портреты и памфлеты». Как можно воспевать насилие, смерть, как можно так мыслить, учить детей ненависти. Карл Радек призывал привлекать детей к участию в процессе над «спецами», радовался тому, что пионеры, как и их родители, жаждали расстрелов. «…Попробуйте изолировать ребят от таких событий, как процесс вредителей», – восклицал этот воспитатель подрастающего поколения. Ведь «среди детей, которых я знаю, – доказывал он, – помилование вредителей вызывало целую бурю негодования. Как же это: предали страну, хотели обречь на голод рабочих и крестьян и не были расстреляны»1.

Конечно, тот факт, что уровень нравственного сознания многих жертв Сталина был столь же катастрофически низким, как и уровень морали палача, ни в коей мере не оправдывает преступление, репрессии 1937 – 1938 годов. Но он очень много говорит о подлинных, глубоких причинах вакханалии самоистребления, пережитой страной в 30-е годы. Не могло это кончиться добром. Прав автор беседы с Соней Радек. Некоторые размышления Карла Бернгардовича просто чудовищны. Вряд ли в истории человечества была эпоха или страна, в которой бы детей сознательно призывали к жестокости и поощряли вызывать у них бурю негодования от того, что человека не лишают жизни2.

Вопрос о том, что было раньше, страх или культ, бессмыслен, как вопрос о курице и яйце. Без подсознательного страха не может родиться культ, массовый психоз обожания Вождя. А культ, в свою очередь, не может не ломать, не принижать человека. Ломался чаще всего тот, кто был ближе к власти, кто с ней постоянно соприкасался, то есть городской человек. Страх шел от центра к периферии, распространяя психоз шпиономании, недоверия, подозрительность между людьми. Именно в 30-е годы, когда оставшийся в деревне крестьянин оказался изолированным, когда, как точно заметил И. Клямкин, связь между ним и городом осуществлялась через Игнашку, быстро портились нравы города. В это время люди озлились, оно было раздольем для людей агрессивных, мстительных просто больных душой, больных злобой, завистью, ненавистью к таланту, к подлинной личности. Уже с конца 20-х годов проявление естественных нравственных чувств по отношению к страждущим каралось политически. Вместе с возвеличиванием Сталина в обществе убывало прежде всего милосердие. И убывало оно не случайно. Во времена раскулачивания, как пишет Даниил Гранин, в тяжкие годы массовых репрессий, людям не позволяли оказывать помощь близким, соседям, семьям пострадавших. Не давали приютить детей арестованных, сосланных. Людей заставляли высказывать одобрение суровым приговорам. Даже сочувствие невинно арестованным запрещалось. Чувства, подобные милосердию, расценивались как подозрительные, а то и преступные: оно-де, аполитичное, не классовое, в эпоху борьбы мешает, разоружает.

Конечно, серьезный исследователь скажет вам, что так просто духовно разрушить человека нельзя, что психопатия подозрительности не может широко распространиться среди духовно здоровых людей. Все это верно. Но опять обратите внимание, серьезные исследователи, как правило, связывают подобные взрывы массового гипноза прежде всего с ускоренной, поверхностной урбанизацией, вызванной ускоренной индустриализацией. Тут мы имеем дело с феноменом снежного кома, катящегося с горы. Урбанизация в 30-е годы вылилась в стремительный и неоправданно резкий разрыв с прошлым, при котором уничтожение старых традиций и старых устоев далеко обгоняло складывание новой морали и новых форм быта, жизни. Возникал своего рода культурно-нравственный вакуум, и уровень бытовой морали масс в некоторых отношениях снижался. Массовый разрыв с церковью, характерный для того времени, отнюдь не однозначен. Он дает человеку духовную свободу, но очень часто лишает его духовной опоры. Когда-то Игнашки хоть немного бога боялись. А теперь бога нет, до коммунизма далеко, следовательно – «все позволено». Вообще даже убежденному атеисту, марксисту не следует сильно радоваться, что его народ отказался от старой веры, от вековых традиций. Где гарантия, что он не откажется от новых убеждений столь же легко и быстро, как и от прошлых. Кстати, обожание Сталина можно рассматривать и как суррогат веры, свойственной поверхностному атеисту. От бога он ушел, но к достоинству свободной личности не пришел. Остановился на полпути, на идолопоклонстве.

Сегодня надо очень многое переосмыслить, выработать в себе более серьезное отношение к сталинизму как к страшному проявлению глубинных противоречий революционного насилия. Что во всем, что случилось с нами, от диалектики прогресса, от неизбежного, а что от элементарного зверства распущенных, озлобленных людей. Других слов для оценки мировоззрения Сталина или Радека я не нахожу. Впрочем, нельзя не прислушаться и к дочери Карла Радека, Соне, напомнившей, что так, как мыслил ее отец, Сталин, мыслили очень многие литераторы того времени. Они оправдывали расстрелы, они радовались расстрелам. Это какое-то всеобщее умопомрачение.

Начинать анализ диалектики революции, наверное, надо с анализа убеждения, что ее интересы превыше всего, что революция сама по себе указ и закон, что интересы создания бесклассового общества превыше всего.

Уместно вспомнить, что задолго до Сталина в российской социал-демократии интересы защиты революции были поставлены выше традиционных представлений о законе, демократии, выше норм морали. Вот что, например, говорил Г.В. Плеханов еще на II съезде РСДРП: «Каждый данный демократический принцип должен быть рассматриваем не сам по себе в своей отвлеченности, а в его отношении к тому принципу, который может быть назван основным принципом демократии, именно к принципу, гласящему, что salus populi suprema lex. В переводе на язык революционера это значит, что успех революции – высший закон. И если бы ради успеха революции потребовалось временно ограничить действие того или другого демократического принципа, то перед таким ограничением преступно было бы останавливаться… Революционный пролетариат мог бы ограничить политические права высших классов, подобно тому, как высшие классы ограничивали когда-то его политические права.. Если бы в порыве революционного энтузиазма народ выбрал очень хороший парламент – своего рода chambre introuvable, то нам следовало бы стараться сделать его долгим парламентом, а если бы выборы оказались неудачными, то нам нужно было бы стараться разогнать его не через два года, а если можно, то через две недели»1.

Так, еще в начале века провозглашалась особая революционная законность, особая мораль, ставившая превыше всего «успех революции».

Троцкий пошел всего лишь на один шаг дальше, поставив успех революции не только выше суверенитета народа, суверенитета большинства, но и выше принципов общечеловеческой, как он писал, нормативной морали. Руководствуясь этим же принципом – «успех революции превыше всего», – он обосновал правомерность репрессий по отношению к политическим противникам, не отказавшимся от соперничества в борьбе за власть, правомерность превентивной, упреждающей защиты сложившегося политического режима.

Впервые этот подход приобрел для Троцкого практический характер в 1918 году, когда речь шла о репрессиях по отношению к представителям, как бы мы сейчас сказали, коалиционной партии, попытавшейся стать правящей. «…Вопрос о личной репрессии в революционную эпоху, – писал он, разъясняя мотивы, побудившие его настаивать на казни руководства левых эсеров, несмотря на просьбы Клары Цеткин и других европейских коммунистов сохранить жизнь обвиняемым, – принимает совсем особый характер, от которого бессильно отскакивают гуманитарные общие места. Борьба идет непосредственно за власть, борьба на жизнь и на смерть – в этом и состоит революция, – какое же значение может иметь в этих условиях тюремное заключение для людей, которые надеются в ближайшие недели овладеть властью и посадить в тюрьму или уничтожить тех, которые стоят у руля? С точки зрения так называемой абсолютной ценности человеческой личности революция подлежит «осуждению», как и война, как, впрочем, и вся история человечества в целом. Однако же самое понятие личности выработалось лишь в результате революций, причем процесс этот еще очень далек от завершения. Чтоб понятие личности стало реальным и чтоб полупрезрительное понятие «массы» перестало быть антитезой философски привилегированного понятия «личности», нужно, чтоб сама масса краном революции, вернее сказать, ряда революций, подняла себя на новую историческую ступень. Хорош или плох этот путь с точки зрения нормативной философии, я не знаю и, признаться, не интересуюсь этим. Зато я твердо знаю, что это единственный путь, который знало до сих пор человечество.

Нетрудно понять, что этот новый шаг, который сделал Троцкий, уже приближал общественное сознание к восприятию расправы над проигравшим политическим противником как абсолютно оправданной мере. Если репрессии оправданы по отношению к детям, которые имели несчастье родиться престолонаследниками, то почему они не могут быть применены к бывшим товарищам по борьбе с царизмом, которые угрожают революции? Если можно применить репрессии к революционерам-эсерам, имеющим свое особое понимание Октября, то почему их нельзя применить к революционерам-большевикам, настаивающим на своем понимании путей построения социализма? Как доказать, что всевластие Л. Троцкого или Г. Зиновьева было бы более оправдано, чем всевластие Сталина? Ведь революция, уничтожив прежние механизмы преемственности власти, не создала новые, более демократические. Может быть, здесь искать причины наших трагедий?

Все это для историка непростые проблемы. От них, конечно, проще всего отвернуться. Но если не задумываться о революции по существу – о ее внутренних противоречиях, о ее драматизме, то не стоит делать вид, что хочешь найти истоки того, что назвали русским апокалипсисом. Если мы еще духовно не созрели до понимания гражданской войны как трагедии народа, который не смог найти другие, менее кровопролитные способы преодоления своих внутренних конфликтов, не смог найти иной путь преодоления опостылевшей ему жизни и потому платит страшную цену за свой выбор, то не надо делать вид, что мы уже стали другими и мыслим уже иначе, чем те, кто одобрил самоистребление в 30-е годы.

Скажу уж об этом до конца: отношение к трагедии гражданской войны – это мера истинной интеллигентности человека. Мясорубка классовой борьбы, гражданской войны столь же отвратительна, как и мясорубка сталинских репрессий, тут нечему радоваться, нечем восхищаться, Нет ничего нравоучительного в том, что один класс с вдохновением истребляет другой, что брат воюет против брата.

Драматизм этой ситуации не есть открытие нашего времени. Трагедия, как ее описывал еще Карл Маркс, состоит в том, что каждая из противоборствующих сторон, отстаивая свою святую истину, считает себя правой. Не случайно роман о революции и революционерах, который собирался написать Лев Толстой, должен был называться «Нет виноватых».

Террор сталинщины нельзя обосновать, так же как нельзя обосновать предшествовавший ему террор времен гражданской войны. Потому что любой террор – это не есть хоть как-то оправданная жестокость по отношению к противнику с оружием в руках, тогда жестокость за жестокость. «Красный террор», учиненный Сталиным и Зиновьевым в Петрограде в 1919 году, состоял в расстреле заложников, в ведении принципа коллективной ответственности класса, сословия, в элементарной массовой резне лиц непролетарского сословия. Убивали офицеров царской армии только за то, что они были офицерами, священников за то, что они были священниками, и так далее, вплоть до бывших воспитанников кадетских училищ, по сути детей, лишь за то, что они ходили в кадетских фуражках. Как совершенно справедливо заметил В. Голованов в своей статье о батьке Махно, «…»интоксикация» общества насилием в годы гражданской войны заставила надолго забыть о приоритете общечеловеческих ценностей, заменила их суррогатами «классового подхода», породила целый слой мутантов, людей, сделавших «идеологию» оправданием собственной безнравственности. Это на них потом в первую очередь опирался Сталин, из них рекрутировались заплечных дел мастера»1.

Осуждая террор, организованный Сталиным в 1937 – 1938 годах, нельзя одновременно оправдывать террор в 1918 – 1919 годах. И в период гражданской войны, и в период упрочения своей власти Сталин руководствовался одними и теми же принципами, свято веря в то, что дело укрепления революционной власти выше всяких рассуждений о нормативной морали. Если можно было расстреливать революционеров-эсеров, покушавшихся на власть большевиков, то почему нельзя расстреливать революционеров большевистского меньшинства, покушавшихся на власть большевистского большинства?

Террор – всегда безумие, срыв плотины, сдерживающей зверя в человеке. Мораль не может быть функцией революции. Напротив, революция оправдана только тогда, когда она есть продолжение морали, служит защите ее интересов, интересов гуманизма, человечности.

О действиях Сталина можно судить объективно лишь с позиции безоговорочного отвращения к насилию, исходя из того, что никто не вправе покушаться на жизнь другого человека. Тут нет предмета для спора. Смущает лишь, что многие из тех, кто осуждает сталинщину, не хотят делать принципиальные, а не частные выводы из всего случившегося с нами. Смущает поразительная непоследовательность тех, кто взял на себя труд защитить человечество, здравый смысл.

Возможно, я категоричен. Но глубоко убежден, что нельзя так мыслить, как мыслят сегодня многие публицисты, пишущие о нашей революции и о 30-х годах. Нельзя в одной и той же статье защищать народническое убеждение о «социалистическом инстинкте русского крестьянина» и одновременно убеждать читателя, что до тех пор, пока не будет преодолено российское крестьянское «мы», нет гарантии от возврата сталинизма. Нельзя призывать к развитию демократического цивилизованного «я» и здесь же одновременно попрекать людей за стремление осудить преступление, очистить себя духовно от мерзостей сталинской эпохи. Нельзя одновременно с упоением писать о рабочих и крестьянах, которые в своем духовном порыве сумели подняться до идеи всемирной пролетарской революции и здесь же доказывать, что эти люди иначе, как с помощью «мясорубки», не могли решить свои проблемы, сеять хлеб и варить сталь.

С одной стороны, отчетливое понимание того, что характерное для актива партии, для многих ее идеологов нигилистическое отношение к буржуазной культуре, в частности, к правовой культуре, к профессиональным юристам, явилось одной из причин ее грехопадения, то есть сталинских репрессий. Но с другой – механическое повторение тезиса об «отбрасывании» буржуазной культуры.

История антитоварности

Начнем с того, что постулат об обязательной «мелкобуржуазности» крестьянства в любых исторических условиях есть, образно говоря, заноза, которую мы до сих пор не вытащили из своего сознания. Это, если говорить прямо, и есть тот сталинист, который сидит во многих из нас. Антикрестьянство, подозрение ко всему, что идет от деревенского обособленного труда, как раз и размывает чаще всего границы между критиками и апологетами сталинизма. Принятый Сталиным тезис о «кулацкой опасности», с помощью которого, кстати, сегодняшние противники перестройки оправдывают сталинское насилие над деревней, сродни тезису об опасности мелкобуржуазного перерождения партии в стране, где преобладает крестьянское население. И в то же время этот тезис взят на вооружение многими критиками сталинизма.

Тотальное недоверие к крестьянину-частнику плохо не потому, что оно было свойственно Сталину, а потому, что оно противоречит здравому смыслу, противоестественно. За ним нет ничего, кроме иллюзии, пожелания другого, более чистого мира, где не будет этих грубых, невежественных крестьян.

Эта заноза сталинизма – продукт социализма-мечты, той эпохи, когда прогресс связывался с ростом единообразия, упрощением классовой структуры, когда все жили ожиданием исторического чуда, того конечного идеального состояния общества, когда восторжествует полное, идеальное равенство.

Негативное отношение к крестьянину как к мелкому производителю, частнику было порождено верой в возможность чистого нетоварного социализма, когда все межеумочное, переходное отомрет, когда воцарится крупное обобществленное производство, вытеснившее и все другие формы собственности, и все другие формы организации труда. Если хотите – это и проявление социального примитивизма, нетерпимости, наивного желания устранить все, что не соответствует идеалу урбанизированного человека.

На этой догме об обязательной «мелкобуржуазности» крестьянства, как точно подметил Л. Карпинский, замешена вся суть сталинизма. К этой догме примыкают его основные тезисы, включая и положение об обязательном обострении классовой борьбы по мере успехов в социалистическом строительстве, и постулаты о «буржуазности» рынка и закона стоимости, о превосходстве всего государственного над коллективным, о примате классовых интересов над общечеловеческими ценностями.

У Сталина действительно было все цельно и последовательно, строго вытекало из этой философии чистого социализма. В его сознании, как и у многих представителей старой гвардии, понятия «рынок» и «капитализм» слились, а потому все, что было отягощено рынком, свободной торговлей, и прежде всего свободный крестьянин-частник, ремесленник, воспринималось как политическая зараза, как последнее, самое массовое, а потому самое опасное, сложное препятствие на пути к царству чистого социализма.

Отсюда, кстати, и очень характерные для работ и статей Сталина, а также Троцкого, Пятакова, Зиновьева, Каменева христианские, церковные мотивы при описании крестьянина-частника как сущего дьявола, как соблазнителя, искусителя, который так и норовит отбросить и историю, и общество назад в скверну частной собственности.

Обратите внимание! Никто из этих вождей нашей партии, из большинства ее теоретиков (речь идет об упоминавшихся выше Преображенском, Ларине, Гольцмане, Крицмане) не соглашался вести разговор о российском крестьянине как о человеке, имеющем семью, детей, как о бедном человеке. Бухарина и Дзержинского обвиняли в народничестве, в неумении подняться до высот классового подхода именно потому, что они смотрели на крестьян как на людей, видели, что в массе они бедны, плохо одеты, еле сводят концы с концами и ничего, включая кулаков, кроме труда, в жизни не знают.

«Левые» вожди маниакально видели в крестьянине только социальную силу, которая, видите ли, препятствует прогрессу истории, мешает спасению всего рода человеческого – созданию бесклассового общества. Отсюда и убеждение, что все человеческое, не согласующееся с этим желанным движением к бесклассовому обществу, не есть истинно человеческое, а лишь нечто неподлинное, ненастоящее, а значит, временное на этой земле. Это, как ни удивительно, очень напоминало типичное религиозное мировоззрение, когда иноверца просто не считают за человека, не распространяют на него свою мораль. Именно поэтому представителей непролетарских классов часто не считали, по сути дела, за людей, не полагали нужным утруждать себя моралью в отношениях с ними – с хозяином-крестьянином, частником, торговцем, священнослужителем, позднее – с нэпманом, кооператором, кустарем, одним словом, с теми, кто составлял 80 процентов населения России.

Сегодня мы понимаем, что классовый подход по самой своей природе односторонен. Он резко активизирует интерес к тем качествам человека, которые нужны для решения задач революции. И в то же время он неизбежно притупляет интерес к человеческим качествам, необходимым для созидания. Поэтому при классовом подходе готовность человека к революционной борьбе приобретает больший вес, чем его готовность к эффективному осмысленному труду.

И в условиях революционного взрыва о человеке судят прежде всего по его социальному происхождению, по тому, насколько он верит в возможность царства рабочих и крестьян, коммунистического равенства, по тому, насколько он готов служить этой заветной цели. Иногда такого внешнего признака, как покрой одежды или головной убор, оказывается достаточно, чтобы отличить обреченного от того, кому уготовано счастливое будущее.

При этом невольно утрачивается интерес и к внутренним, глубинным структурам человеческой личности, к наиболее сложным общим проблемам человеческого бытия, к проблемам греха, совести, жизни и смерти, любви и ненависти, преступления и раскаяния.

А теперь представим себе, какое чудовищное напряжение создавал классовый подход в стране, где 80 процентов населения воспринимались как препятствие на пути к идеалу. Из-за этого в 20-е годы руководители партии должны были чувствовать себя в осажденной крепости не столько из-за капиталистического окружения, сколько из-за того, что они находились в нэпмановском, рыночном, товарном, крестьянском мире. Из-за понимания, что преобладающая часть общества не может, не готова к новым порядкам.

Сталин не был наивным человеком, он не верил в байки о «социалистическом инстинкте» русского крестьянина. При всей своей ненависти к крестьянину он был все же лучшего мнения об умственных способностях деревенского жителя, чем некоторые нынешние друзья прогресса и демократии. Он понимал, что крестьяне добровольно не наденут на себя вериги производственной кооперации и сами никогда не откажутся от своей свободы, потому он и говорил о необходимости «насаждения» колхозов и совхозов.

Одно дело большевики конца октября 1917 года, верящие, что за ними сразу же последует революционный пролетариат всего мира. Другое дело – большевики 1929 года, вынужденные один на один стать против тех, кто хочет мыслить по-своему (то есть так, как они мыслили всегда).

В психологии осадного положения, кстати, как в одной из предпосылок сталинизма, и нужно, наверное, искать ответ на вопрос, с которым мы встречаемся в романе «Дети Арбата». Речь идет о поразительной жестокости режима сталинской ссылки 30-х годов по сравнению с тем, в каких терпимых условиях находились политические ссыльные при царизме. Между прочим, этой снисходительности к политическим ссыльным до революции поражался и Троцкий. Сам он во время первой ссылки женился, обзавелся двумя детьми, работал репортером уездной газеты, а затем волостным писарем, исправно получал переводы от богатых родителей.

Жестокость, с какой осуществляли в России классовый подход в первые годы революции и затем в конце 20-х и в 30-е годы, была неожиданной не только для Европы, но и для русских нравов. Марксистская идея исторического самоизживания мелкой буржуазии в наших условиях трансформировалась в лозунг «бей кулака», затем в политику «уничтожим кулачество как класс».

В подобные лозунги, к несчастью нашего народа, верили не только взрослые, но и дети, разрушенные духовно жестокостью гражданской войны, подражающие максимализму взрослых, К примеру, потерявшая разум Настенька из повести Андрея Платонова «котлован» полагала, что кулака надо обязательно убить. Литератор А. Виноградов писал А.М. Горькому: «Когда двое ребят, дети слесаря-ударника, валят под трамвай своего школьного товарища на том основании, что он сын врача и классовый враг, то это значит, что в этой семье разбушевались далеко не человеческие стихии»1. Так что особой необходимости в таких провокаторах ненависти у детей, как Карл Радек, и не было. Жестокое время сделало свое дело.

Вот в какой среде, в рамках какой духовной и политической ситуации был сформулирован Троцким, Зиновьевым, Каменевым, а затем канонизирован Сталиным в 30-е годы постулат о вредоносной мелкобуржуазности крестьянства в любых условиях. Постулат, который можно считать одним из истоков сталинизма. Не далеки от истины те авторы, которые вообще весь сталинизм, всю его суть целиком сводят к идее «обрезания прошлого», «отбрасывания» буржуазной культуры в частности, Ничто так не развязывает руки политику-радикалу, как это оправданное теоретически нигилистическое отношение к тому, что было создано до нас. Ведь он, исторический нигилизм, освобождает от мысли о проводимой им политики тотального разрушения. Какой смысл думать о том, что обречено. Потому он и провоцирует конфликт поколений, духовную распрю отцов и детей, нигилистическое отношение к прошлому, к его завоеваниям, к памяти своего народа. Такая позиция формирует пренебрежительное отношение к традициям экономического мышления, рационализма, к традициям организованности, систематического мышления, самоуправления, к культуре выбора, включая духовный, и умению нести за него ответственность.

Идея и политика «отбрасывания» буржуазной культуры как рази породила укоренившуюся до сих пор страсть к запретительству, способствовала зарождению очень устойчивой иллюзии, будто блокирование всего «нечистого», разрушение остатков старой культуры является одновременно созиданием, очень полезной и великой работой.

Гипноз бешеной идеи

Что такое негативное отношение к прошлому? Это непременный спутник убеждения, будто возможен чистый социализм, веры в то, что история движется к идеальному, непротиворечивому состоянию, где ничего не останется от мерзостей старой жизни и человек будет чист душой и телом. Где все будет новым, не похожим на старое.

Нет, думается, ничего противоречивого в том, что, как пишет В. Фролов в сборнике «Иного не дано», советское общество, воспитанное на вере в чистоту человека, на положениях, сформулированных самыми светлыми умами человечества, тем не менее в целом благословляло группу маньяков, одержимых жаждой власти, на совершение тягчайших преступлений по отношению к народу.

Напротив, вера в идею чистого человека как раз и подвела наш народ, обернулась политикой национального самоистребления. Такие муки ада, через которые народ прошел в 30-е годы, можно было оправдать только чем-то исключительным, например, соблазном создания того, чего никогда не было у других. Если писатель Александр Проханов и вместе с ним химик Нина Андреева и сегодня верят, что наша бедность, наша неустроенность, наши бедные прилавки магазинов, наши плохие больницы и компьютеры – это неизбежная, справедливая цена за нашу «нетривиальную экономику», и говорят об этом всерьез, то почему в чудо уникальной экономики, чистого, нового человека не должны были верить люди, совершившие поистине подвиг – низвержение царства помещиков и капиталистов. Вот тут и была ловушка, которую уготовила нам история. Мы искренне поверили, что мы особый народ, особая страна и созданы для свершения невозможного, чудес, для того, чтобы «сказку сделать былью». А Сталин мастерски воспользовался этой верой, этим самомнением людей, совершивших чудо революции.

Наверное, в том и сложность распознания сталинизма, борьбы с ним, что он по самой своей природе завязан на самые глубинные мотивы политической активности революционной, социалистической интеллигенции. Почему наша интеллигенция, и не только революционная, так легко примирилась со сталинским насилием над крестьянином, не откликнулась на ужасы раскулачивания, голода начала 30-х годов? Почему она была убеждена, что народу живется хорошо?! Думается, потому, что она восприняла все это как неизбежную плату за чистоту будущего общества и действительно была убеждена в том, что наша история движется в единственно правильном направлении. Сталин был близок людям именно своим стремлением к новому, своей верой в возможность построить уникальное общество, в котором не будет ни торговли, ни крестьянина, ни лавочника.

Рискну утверждать, что в конце 20 – начале 30-х годов идеи Сталина были ближе большинству партийного актива, большинству новой советской интеллигенции, чем ленинские идеи о необходимости учиться торговать, работать с прибылью. Ведь Владимир Ильич в конце жизни отказался от наивной веры в чистый социализм, чем сильно разочаровал большинство теоретиков партии. Именно Ленин охарактеризовал это абстрактнейшее стремление к новому, «которое должно уже быть так ново, чтобы ни одного грана старины в нем не было»1, как типичное заблуждение революционного сознания.

А Сталин, напротив, шел до конца, не соглашался ни на какие компромиссы. Он призывал к ожесточенной классовой борьбе, борьбе не на жизнь, а на смерть, к борьбе по принципу «кто – кого». А ленинская критика наивных, романтических представлений о чистом социализме не была услышана большинством партии, и сама идея союза «народных сил», союза пролетариата с кооперированным крестьянином так и не вошла в сознание партийного актива. Этим, наверное, и объясняется поразительно легкая победа Сталина над любимцем партии Бухариным, личная трагедия которого состояла в том, что он был одним из тех немногих (Рыков, Томский, Дзержинский), кто всерьез отнесся к ленинскому призыву «некоммунистическими руками строить коммунизм».

Впрочем, следует ли удивляться тому, что тогда многие хотели, чтобы их чистое, светлое будущее строилось обязательно чистыми руками. Ведь и сегодня, после того как мечта о чистом пролетарском, «немещанском», «неторговом», «безрыночном» социализме обернулась апокалипсисом 30-х годов, многие представители нашей интеллигенции, декларирующие свою верность традициям марксизма, убеждены в том, что демократического социализма у нас не будет до тех пор, пока мы не разрушим до конца остатки крестьянского «мы».

Вера в чистого человека и неприязненное отношение к людям, которые несут на своих плечах всю рутину жизни, быта, погрязли в своих домашних делах, в скверне своих хозяйственных расчетов, – явление  не новое. Писатель Федор Абрамов не раз говорил, что наша привычка судить советского человека, крестьянина, труженика с высот идеала коммунистической личности сплошь и рядом оборачивается несправедливостью. Вместо того, чтобы возвышать этих людей, на которых держится страна, которые упрямо, несмотря ни на что, делают свою трудную работу, мы их сознательно принижаем. Еще русский философ С.Н. Булгаков предупреждал, что вера в чудо преобразования мира и души человека может привести к «особой разновидности духовного аристократизма, надменно противопоставляющей себя обывателям».  «В своем отношении к народу, – писал этот мыслитель, – служение которому своей задачей ставит интеллигенция, она постоянно и неизбежно колеблется между двумя крайностями – народопоклонничества и духовного аристократизма. Потребность народопоклонничества в той или другой форме (в виде ли старого народничества, ведущего начало от Герцена и основанного на вере в социалистический дух русского народа, или в новейшей, марксистской форме, где вместо всего народа такие же свойства приписываются одной части его, именно «пролетариату») вытекает из самых основ интеллигентской веры. Но из нее же с необходимостью вытекает и противоположное – высокомерное отношение к народу, как к объекту спасительного воздействия, как к несовершеннолетнему, нуждающемуся в няньке, для воспитания «сознательности», непросвещенному в интеллигентском смысле слова».

Если бы в обществе, и прежде всего в партии, среди ее актива, среди молодых активистов, не была бы распространена вера в чистого человека, то Сталину никогда не удалось бы провести насильственную, сплошную коллективизацию, не удалось бы так быстро разрушить крестьянский, то есть русский народный быт. В том-то и дело, что чем больше наше общество, особенно молодежь, воспитывалось в духе романтических представлений о человеке, созвучных, кстати, с идеями Руссо, утопических представлений о будущем, о социализме, тем больше укреплялась и углублялась почва для сталинского экономического авантюризма, тем легче было оправдать насилие над этим отсталым, все еще «нечистым» народом.

Вера в новую личность человека, усилившая неприязнь ко всему традиционному, а вместе с тем и к национальному, только подталкивала к левацким перегибам и насилию над здравым смыслом, а вместе с ним и над жизнью.

Подкрепленная программными идеями, сформулированными самыми светлыми умами человечества, она усугубляла дело – усиливала и без того восторженное, а тем самым некритическое отношение к сталинским экспериментам, к делу создания нетривиального «уникального» общества.

К примеру, трудно сказать, много ли пользы принесла нам основная идея Просвещения – мысль Руссо о естественной природной доброте человека, о том, что каждый из нас от рождения ангел, Иисус Христос, что вся беда от жизненных обстоятельств и, прежде всего, от частной собственности, от духа торгашества, обмена. Несомненно, этот основной постулат Руссу укрепил веру в созидательные, творческие возможности человека, морально укрепил позиции тех, кто выступил против средневекового мракобесия, а затем и против идеологии чистогана, буржуазного духа.

Но с высот накопленного опыта коллективистского преобразования общества, реалий современного социализма и современной цивилизации видны и серьезные издержки подобного некритического отношения к природе человека.

По логике руссоизма, чем меньше человек вовлечен в трясину неблагоприятных условий, тем больше у него шансов сохранить природную чистоту души, тем больше у него шансов противостоять неизбежному разлагающему влиянию цивилизации. Эта логика, перенесенная уже в мир коммунистических понятий и ценностей, неизбежно должна была привести к резкому противопоставлению социальных качеств тех классов и социальных групп, которые в силу своего места в общественном разделении труда не соприкасаются непосредственно с рынком, с миром торговли (рабочий класс, революционная интеллигенция), тем классам и социальным группам, которые опять-таки в силу своего места в процессе воспроизводства вступают в непосредственный контакт со стихией обмена (буржуазия, ремесленники, торговцы, крестьяне и т.д.). Одновременно эти идеи должны были формировать активное неприятие рынка, денег, обмена, провоцировать борьбу с ними.

Вообще трудно объяснить, почему среди коммунистов, и не только наших, привился руссоистский, а не марксистский взгляд на природу человека. Ведь Маркс и Энгельс, воспитанные на идеях Просвещения, тем не менее оставались диалектиками. Они в отличие от Руссо критически относились к природе человека, видели его таким, какой он есть во всей противоречивости его начал, страстей, стихий. Никто из них не делал тайны из того, что видно каждому, что в каждом человеке много животных импульсов. Энгельс писал, что поскольку человек произошел из царства животных, то он никогда не избавится от звериных элементов: вопрос может всегда идти лишь о количественных различиях степени животности или человечности1.

Такой взгляд на человека не был повторением идеи первородного греха, но тем не менее он, как и христианство, побуждал к трезвой оценке природы человека, к пониманию остроты проблем нравственного воспитания, побуждал ценить все то, чему научилась цивилизация в деле сдерживания природного эгоизма человека. Отсюда и иной, более серьезный, чем наш догматический, подход к общечеловеческой морали, простым нормам нравственности, понимание, к каким страшным последствиям может привести, как писали Маркс и Энгельс, стихия в области морали.

Мы же, игнорируя природу человека, его противоречивую сущность, лишили себя возможности серьезно, с пониманием человеческого фактора, решать вопросы организации и стимулирования труда, закрыли себе доступ к пониманию природы любой власти. Идеализация природы человека не только не укрепляла моральный климат в обществе, а напротив, его разрушала, ибо порождала пренебрежение к естественным механизмам сдерживания, позволяла демагогам и ханжам топтать ногами простые нормы, издеваться над теми, кто напоминал о совести, о порядочности, о правилах приличия. Вспомним, к примеру, как в начале 60-х годов Г. Марков на страницах «Литературной газеты» писал, что «снижать социалистическое, низводить его до общечеловеческого в старом и ограниченном смысле этого слова – это значит скатываться к низкой оценке человека»1. Не следует забывать, что не только сталинская эпоха, но и годы застоя были временем очень «высокой» оценки природы человека. Реванш сталинистов в конце 60-х годов ознаменовался в философии разнузданными нападками на общечеловеческую мораль, в частности, идеологическим «разоблачением» тех, кто в своих работах по этике утверждал примат совести и добра. Не случайно атака на перестройку под предлогом «не могу поступиться принципами» опять сопровождалась нападками на так называемую «схоластику этических категорий».

Грубокоммунистическая интерпретация руссоизма одновременно резко сужала видение социальных проблем, которыми живет общество, создавала иллюзию, что при помощи двух таких отмычек, как повышение уровня обобществления и усиление идеологического воздействия на массы, можно решить абсолютно все проблемы человеческого бытия. Отсюда и стойкое, до сих пор не преодоленное убеждение, что в досоциалистическом обществе было много «лишних частей», без которых наша социальная машина может вполне обойтись. Лишними частями мы считали рынок, конкуренцию, правовое государство, принцип разделения властей, религиозное чувство. Нигилистическому отношению Руссо к цивилизации соответствовала наша теория «отбрасывания» буржуазной культуры.

Так обстояло на практике дело и с идеалами передовых мыслителей Запада. Ориентация на завышенные представления о человеке и новом обществе вела к ригоризму и максимализму, начисто лишала нас возможности и желания мыслить гибко, альтернативно. Отсюда и тяга к простым до абсурда решениям.

Наверное, потому и сложно до сих пор преодолеть сталинизм как мировоззрение, как идеологию «отбрасывания» прошлого, что он завязан на наиболее укоренившихся в сознании людей идеалах Просвещения, на мечте о чистом человеке и чистом социализме. Очень многое в эту эпоху держалось на вере в неограниченные возможности знания, науки, человека. Мышление сталинизма – это мышление человека, не признающего пределов своих притязаний на мир, убежденного, что он все может: покорить мир, природу, пространство и время.

С этой верой в неограниченные возможности человеческого знания связано было прежде всего убеждение в осуществимости полного вытеснения стихийного сознательным, случайного необходимым, в возможности полного подчинения плану всех хозяйственных связей в обществе, в возможности государственного контроля над всеми проявлениями трудовой активности в обществе.

Все те, кто пишет о взаимоотношениях Сталина с миром науки, обращают внимание на то, как легко было его соблазнить бешеной, а потому часто изначально нереализуемой идеей. В этом сказывались не только недостаток знаний, некомпетентность, но и убежденность, что наука все может, недостаток здорового сомнения ко всему, что освящено именем науки.

Впрочем, тут мы обязаны быть справедливы к Сталину. Политику, профессиональному революционеру, не имеющему чаще всего условий для систематической, каждодневной научной работы, трудно прийти к пониманию относительности всякого знания, выработать инстинкт сомнения, потребность проверки даже самой правдоподобной истины. Только настоящий ученый, по мере углубления и расширения своих знаний, по мере проникновения в хитросплетения социальной жизни, начинает видеть открывающуюся перед ним постепенно бездну своего собственного незнания. Но в то же время исследователь, достаточно глубоко проникший в недра противоречий социального бытия, включая и глубины национальной истории, понимающий, как ненадежен достигнутый уровень знания, никогда не сможет стать подлинным, радикально мыслящим политиком, революционером, активно участвовать в преобразовании мира.

После смерти Ленина во главе социалистического строительства оказались смелые, активные люди. Более того, они неприязненно относились к ученым, которые не верили в социальное чудо и напоминали о сложности, о границах научного поиска. В век энтузиазма, когда сказка должна стать былью, больше шансов на успех было у лысенковщины. Она соответствовала неограниченным притязаниям всемогущего времени. Тут лежат истоки трагедии Вавилова. Она была неизбежна в условиях, когда бытует представление о несовместимости диктатуры пролетариата с независимостью ученого, науки с гарантией независимого мнения.

Не следует забывать, что Лысенко пользовался признанием не только у Сталина, но и у Хрущева. По той же причине. Он обещал чудо, возможность нетривиальными методами спасти наше нетривиальное, переживающее кризис сельское хозяйство.

Лысенковщина процветала и в других областях знаний. Лев Разгон в своих воспоминаниях «Непридуманное» рассказывает, как, к примеру, благоденствовали в эту эпоху врачи, руководители бурно вознесшегося вверх ВИЭМа – Всесоюзного института экспериментальной медицины. Его организаторы, конечно, не были жуликами. «Но их научные идеи настолько соответствовали стремлениям и желаниям начальников, что могучая подъемная сила несла их стремительно вверх. Их теории пленили Горького, а затем и самого Сталина».

Эти врачи полагали, будто им очень скоро удастся найти в человеческом организме «что-то такое», на что можно воздействовать и, таким образом, быстро побороть болезни, и среди них самую вредную – старость. Цель эта была не только крайне соблазнительна, но и была совершенно в духе времени: мало «покорить пространство и время», надо было подчинить и все еще неизвестное и неуправляемое. «Это, – заключает свой анализ Л. Разгон, – полностью совпадало с желанием Сталина, который не мог примириться с существованием чего-то, над чем он не властен»1.

Сталинизм как система взглядов – это не только история социализма, история России, но и история Европы, это во многом родное дитя ее экспансионистской культуры. Поэтому даже заблуждения нашей революции, ее трагедии имеют громадное значение для человечества, для международного рабочего движения, они обнаружили подлинный смысл многих казавшихся когда-то привлекательными социальных идей, обнаружили ту бездну духовного падения, к которому ведет вера в чистого человека и в чистое общество.

Эта всечеловеческая значимость нашего опыта социалистического строительства была видна сразу, уже после военного коммунизма, после первой попытки, как говорил в своем выступлении в Учредительном собрании в январе 1918 года Н.И. Бухарин, «немедленно». «теперь же» осуществить лучшие идеалы человечества. Об этом, об общецивилизационном значении уроков Октября, писала и говорила даже либеральная интеллигенция, в массе не принявшая революцию, но считавшая своим долгом разделить судьбу своей Родины. «Чем бы ни закончилась для русского народа нынешняя революция, – писал в январе 1922 года литератор А.С. Изгоев, – она всемирна и велика уже тем одним, что дала возможность всему человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которыми вот уже сто лет жила европейская передовая революционная мысль. Есть один и бесспорный способ такой проверки: попытка применения данной мысли на практике. До 1917 года заграничные и русские революционеры только рассуждали о социализме и коммунизме. Русские большевики имели смелость приняться за их осуществление».

Но означает ли это, что человечество не могло иначе проверить все эти идеи о чистом человеке, о царстве сознательности и планомерности по-иному, чем при помощи сталинской практики, только путем ненужных деформаций, утрат? Неужели нельзя было иначе понять, что стихийность не всегда зло, что не надо крестьянина превращать в рабочего, что борьба с эксплуатацией не должна вести к борьбе с инициативой, предприимчивостью и, наконец, что не все новое лучше старого?

Эгоизм мечтателей

Нельзя создавать подлинно научную философию истории, не принимая во внимание неистребимую страсть людей к новому, желание пожить, когда, по словам историка Н. Устрялова, «жизнью правят фантасты, а «люди реальной жизни», отброшенные и смятые, погружаются в царство призраков». Рано или поздно наступает день, когда история словно вдруг утомляется от здравого смысла, от реальной политики, от монотонно-размеренного и рассудительно-мерного течения вперед и сама начинает мечтать, фантазировать, творить легенду.

При этом надо только принимать во внимание, что у разных народов этот терпкий праздник истории протекает по-разному. Сила замаха на рутину, на то, что опостылело, определяется не только остротой политических и экономических антагонизмов но и психологией замахивающихся, мерой их встроенности в старый мир, в «малые дела».

Естественное стремление к новому, необычному, желание прорваться в неизведанное всегда, у всех европейских народов сдерживается таким же естественным страхом потерять то, что есть. Ведь новое сулит лишь возможное благо, оно может оправдать надежды, но может и не оправдать. А старое при всех своих пороках все же есть. Оно реально.

Наверное, именно по этой причине, из-за механизма сдерживания, в западно-европейских странах, где еще в конце нашего века были все объективные и субъективные предпосылки для перехода к тому социализму, о котором писал Маркс, так и не было серьезной попытки испытать новое. Но в то же время в России, где эти объективные предпосылки для перехода к чистому, тотальному социализму находились еще в состоянии молочно-восковой спелости, было предпринято подряд несколько попыток замахнуться на неизведанное.

По-видимому, одна и та же объективная потребность развития общественных отношений, или преодоления того, что опостылело, приобретает различный смысл в разных культурах.

У нас в России сила тяготения к тому, что есть, сила сдерживания от объятий с романтической мечтой, была не так велика, как у народов, прошедших выучку реализма и трезвости у капитализма. Наверное, то, что В.И. Ленин называл «азиатчиной», включало в себя не только недостаток знаний, неграмотность подавляющей части населения, недостаток культуры труда, но и отсутствие мотивов, сдерживающих от максимализма и экстремизма. «Азиатчина» или «татарщина» -–это еще и упоение стихией, разрушением, готовность идти напролом.

Ленин говорил о России как о стране, стоящей на границе стран цивилизованного мира и стран всего Востока, стран неевропейских. С одной стороны, мы были подготовлены к восприятию самых радикальных идей Запада, но с другой, в силу своего промежуточного положения, не имели условий для их объективной оценки.

В результате, как предвидел еще в 40-е годы прошлого столетия А.И. Герцен, возникает «оптический обман». Русского интеллигента интересует только результат западной науки и редко – все, что этому предшествовало, что ему противоречит и с ним не согласуется, в то время как на Западе «современная наука» и противостоящий ей «в упрямой самобытности» народный консерватизм – это одно целое, вечно спорящие и конкурирующие между собой половинки. Там «результаты», которыми интересуется русский ученик, «отдельно вовсе не существуют: так голова живого человека кипит мыслями, пока шеей прикреплена к туловищу, а без него – она пустая форма»1.

Оптический обман как раз и проявляется в том, что мы, с одной стороны, видим западную, новую прогрессивную идею, но не настолько широко, чтобы составить ее целостный образ. Недостаток этого нашего интеллигентского восприятия западных социальных идей еще более обнаружил себя, когда в России уже начала постепенно созревать почва для их воплощения в жизнь. Философ Сю Булгаков писал, что надо более вдумчиво подходить к плодам западной социальной мысли, что европейская цивилизация имеет не только разнообразные плоды и многочисленные ветви, но и корни, питающие дерево, способные своими здоровыми соками обеспечивать естественное равновесие идеи поэтому, развивал он свою мысль, даже и отрицательные (революционные) учения на своей родине в ряду других могучих духовных течений, им противоборствующих, имеют совершенно другое психологическое и историческое значение, нежели когда они появляются в культурной пустыне и притязают быть единственными, становятся фундаментом русского просвещения и цивилизации.

Революция защищает свои интересы, условия для развития личности. Но речь должна идти об интересах ныне живущих трудящихся, о защите подлинных социальных благ, предпосылок социального здоровья.

Поэтому для европейского радикала, коммуниста, мыслящего здраво, позитивно, в соответствии с логикой и ценностями своей культуры, неизбежные несовершенства плана Будущего, рожденные праздником истории, не представляют большой опасности. Будущее, которое не дает ему ни эффективности, ни достатка, ни автономии личности, ему не нужно. Он от него сразу откажется как от химеры. В таком случае он сразу предпочтет несовершенства реально существующего настоящего красотам невозможного, неосуществимого Будущего.

Тот факт, что революционное учение Маркса было реализовано в начале века только в России, является не столько случайностью, сколько закономерностью. По крайней мере этот факт не дает никаких оснований для отлучения Октября от научного коммунизма. В том-то и дело, что чем больше Западная Европа отдалялась от эпохи катаклизмов, породивших «Манифест Коммунистической партии» Маркса и Энгельса, чем больше гражданское, буржуазное общество укрощало революционный дух пролетариев, особенно рабочих высшей и средней квалификации, тем меньше оставалось тех, кто был готов к насильственному ниспровержению всего существующего общественного строя, кто был готов «разрушить все, что до сих пор охраняло и обеспечивало частную собственность»1.

Не следует забывать, что марксизм, особенно на первых этапах своего развития, требовал от людей очень многого. Речь шла не только о том, чтобы посягнуть на привычный порядок вещей, на то, что было освящено законом, традицией, опытом многих веков, но и о том, чтобы творить несуществующее, то, чего никогда не было. Мало кому до Маркса приходила мысль о возможности коренного изменения хода истории, о возможности перехода от предыстории человечества к совсем другой, подлинной истории. Молодой Маркс мечтает о чуде в буквальном смысле этого слова, он связывает коммунизм с прорывом в принципиально новые измерения жизни, с новым пониманием пространства и времени, с полным и окончательным преодолением всех противоположностей человеческого бытия. Коммунизм, с его точки зрения, «есть подлинное разрешение человеческого бытия. Коммунизм, с его точки зрения, «есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он – решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение»2.

Понятно, что в обществе, где все устоялось, где уважение к традиции, к памяти предков передается вместе с молоком матери, найден компромисс между интересами различных классов, практически нет почвы для распространения этой веры в грядущее чудо истории, стремления творить необыкновенное, невозможное. Ведь не случайно марксистское миросозерцание так и не пустило глубокие корни в Англии, Голландии, в скандинавских странах.

Революционный, непримиримый дух «Манифеста Коммунистической партии», призывающий к отречению от старого мира, мог нравиться только в той стране, где подавляющему большинству населения не было, что терять, где так и не сложился политический консенсус. Наверное, не было более благодатной почвы для восприятия революционного максимализма «Манифеста Коммунистической партии» с его апокалипсическими установками Европы 1848 года, чем Россия осени 1918 года. Состояние гражданской войны между богатыми и бедными, сотни тысяч отверженных обществом рабочих, лишенных элементарных благ жизни, неразвитость гражданского общества и вместе с ним и уважение к его святыням, собственности, дому, семье, религии. К тому же неумение ценить свои традиции, надежда на чудо, избавляющая от тягот русского бытия. Буквально все вело к тому, чтобы именно в России первый раз в истории воплотились идеи и принципы «Манифеста Коммунистической партии».

В России же, как уже было сказано, не было достаточно сильных противовесов левому радикализму, желанию пожить в мире фантазии, где человеческая мысль и человеческая воля ничем не ограничены, где, как верилось, сказка станет былью. То, что славянофилы считали нашим национальным достоинством, на самом деле было нашей бедой. Нас, страну, очень сильно подвела антибуржуазность, антипозитивность русской интеллигенции. Она, в своем подавляющем большинстве, в отличие от лиц, занимающихся умственным трудом в других странах, так и не вросла в почву народной жизни, не освоила азы хозяйственного мышления, в массе не поднялась до высот профессионализма, а потому с самого начала не была достаточно готова к роли творца более рациональной, чем капитализм, экономики.

Конечно, романтизм, мечтательность, максимализм русской революционной интеллигенции тоже нашли себе применение в переломные моменты нашей истории. Без подобного рода фантазеров, как говорил Ленин, не было бы Октября. Но трагедия наша состояла в том, что люди, духовно подготовленные к совершению чуда революции, в своем большинстве не обладали достаточным пониманием ее созидательных, хозяйственный целей, достаточными навыками созидательного мышления. Они не привыкли думать об экономических последствиях совершаемых ими преобразований, о производственной, созидательной стороне дела, они не всегда считались с тем, что заботило всех нереволюционеров, просто рабочих, крестьян, всех простых смертных.

Ленин видел опасность отрыва мечты о социализме от повседневных забот трудящихся. Еще в 1894 году в своей работе «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» он резко выступил против мистификации социальных идеалов. «Самым высоким идеалам цена – медный грош, покуда вы не сумели слить их неразрывно с интересами самих участвующих в экономической борьбе, слить с теми «узкими» и мелкими житейскими вопросами данного класса, вроде вопроса о «справедливом вознаграждении за труд», на которые с таким величественным пренебрежением смотрит широковещательный народник»1.

Но все же это стремление привязать идеал к «узким», «мелким» житейским вопросам не было устойчивым в среде русской социал-демократии, в том числе среди большевиков. Многие из них, как и народники, были больны все тем же величественным пренебрежением к повседневным интересам народной массы. И в условиях голода 1919 года многие революционеры заботу о том, чтобы все трудились и кормились вместе, ставили выше заботы о хлебе насущном, о том, чтобы были коровы, овцы и куры.

Многих в социализме больше всего привлекала красота и необычность «формы». Только сейчас, в условиях перестройки преодолевается прежнее, ставшее традиционным противопоставление задач достижения достатка задачам строительства коммунизма, заложенное в нашей хваленой «антибуржуазности», в нашем национальном «антимещанстве», «антипотребительстве».

Я думаю, что не будь нашего традиционного русского интеллигентского пренебрежения к быту, к тому, что мы до сих пор называем пренебрежительно «обыденностью повседневной жизни», Сталину не удалось бы убедить партию в необходимости сворачивания нэпа, в том, что можно строить социализм с пустым желудком, без всяких бытовых удобств.

То, что было непререкаемой ценностью для Энгельса (речь идет о гарантиях личного благосостояния), для многих его русских последователей превратилось в атрибут буржуазного образа жизни, презрительное мещанство. Трагедия русского революционера, наверное, состояла в том, что в той жизни, которая рядом с ним протекала, он не мог найти себе зримых, осязаемых ценностей.

Он ненавидел всеми фибрами своей души буржуазное, западное мещанство с его богатством и устроенностью быта. Но и наш патриархальный уклад жизни с его размеренностью, духотой раздражал его. Поэтому ему было так трудно зацепить свою мечту о необыкновенном, нетривиальном будущем за нечто позитивное, прочное и реальное.

Еще больше ощущал этот разлад с действительностью, с миром мелочей, повседневных человеческих обязанностей, забот профессиональный революционер-подпольщик. Людям, прошедшим через тюрьмы, ссылки, одиночные камеры, уже трудно было вернуться к размеренному укладу жизни, к его ценностям, нормам. Они смотрели на этот мир другими глазами, им казалось, что они знают те тайны жизни, которые недоступны другим. Но то, что революционер-подпольщик считал нормой, образцом (к примеру, представления Сталина о том, как должен жить коммунист), на самом деле было странностью, отступлением от нормы.

В русском слове «мещанин» или «обыватель» как раз и зафиксировано наше пренебрежительное отношение к повседневности. (Сравните в польском слово «обыватель» – это «гражданин», основа общества, в немецком «бюргер» – тоже «гражданин».) А у нас и «обыватель», и «бюргер» – люди, препятствующие прогрессу и духовному развитию жизни. Все, от чего мы сегодня страдаем, заложено в пренебрежении к повседневным потребностям и заботам человека, к нормальной естественной жизни.

Обоготворение будущего неизбежно вело к скептическому отношению к настоящему, к тому, чем живет человек сегодня. Еще в прошлом веке, когда над умами интеллигенции властвовали Бакунин и Ткачев, у нас сложилось твердое убеждение, что нельзя стать подлинным революционером, не возненавидев быт, все устойчивое и повторяющееся в жизни человека. Вспомните «Революционный катехизис» Бакунина и Нечаева, их проповедь самоотречения: «1. Революционер – человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единою мыслью, единою страстью – революцией… 6. Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нем единою холодною страстью революционного дела… Стремясь хладнокровно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть и погубить своими руками все, что мешает ее достижению»1.

Клятву в ненависти к устоявшейся, привычной жизни мы находим у многих русских социал-демократов. В этой связи снова привлекает к себе внимание мышление Троцкого. При чтении его работ, особенно уже процитированной автобиографии, складывается твердое убеждение, что его по всей его насыщенной, активной революционной деятельности интересуют не столько ее возможные социальные и экономические результаты, а сама возможность изменить, перетряхнуть то, что есть, возможность придать революции постоянный, всемирный характер, возможность совершить нечто такое, чего раньше никогда не было. В основе его теории перманентной революции как раз и лежало это внутреннее убеждение, что равновесие сложившегося, независимо от того, как это воспринимают сами люди и что оно им конкретно дает, само по себе есть зло, а потому нет более благородной задачи, как постоянно, не жалея сил, взрывать привычный порядок вещей.

Задолго до Сталина Троцкий предал анафеме равновесие как самый недостойный способ существования человеческой жизни. Общество, настаивал он, должно «непрерывно линять»: «Один этап преобразования непосредственно вытекает из другого… Революции хозяйства, техники, знания, семьи, быта, нравов развертываются в сложном взаимодействии друг с другом, не давая обществу достигнуть равновесия». Дело не ограничивалось только перетряхиванием бедности и превращением ее в достаток. В центре его революционной страсти оказывались более материальные вещи, к примеру, достаток дореволюционного сибирского изобилия. Если верить воспоминаниям Троцкого, то именно «рослые сибирячки, которые выносили на станцию жареных кур и поросят, молоко в бутылках и горы печеного хлеба» укрепили его в необходимости разрушить до основания старый мир и посвятить свою жизнь революционной деятельности.

У наших писателей «патриотического направления» очень много общего с Троцким в этой смертельной вражде к «потребительству», к тому, что они называют «тихим мещанским счастьем». Троцкий тоже был убежден, что нет большего зла в истории, чем «материальная польза» от своего труда, а потому предпочитал казарменную уравниловку и солидарность бедных рабочих, живущих впроголодь. Он тоже полагал, что революционная мораль идет на убыль, когда люди перестают голодать, а потому смерть от недоедания в годы военного коммунизма ставил намного выше в нравственном отношении, чем сытую жизнь миллионов рабочих и крестьян в период нэпа.

Те литераторы, которые пытаются убедить русский народ, что его грехопадение началось тридцать лет назад, когда он, благодаря хрущевским послаблениям крестьянину, перестал голодать и осквернил свою душу такими «грубыми силами бытия», как блочные пятиэтажки и скромный достаток, обязаны знать, чьи идеи они повторяют.

Восстал против спокойного, нормального течения жизни и Юрий Бондарев. Он почему-то решил, что нашему советскому человеку угрожает «жизнь в райских рощах, в бездумной благодати пресыщения, довольства, наслаждений», и начал в последнее время возвышать нашу прежнюю жизнь, «препятствия, скаты, ямы и подъемы», через которые нам довелось пройти. Не знаю, были ли у других народов литераторы, которые бы находили в исторических «ямах» (речь, наверное, идет о трагедиях 30-х) больше смысла, чем в достатке, но у нас есть. Наша трагедия состояла и состоит в том, что наши инженеры человеческих душ, я имею в виду не только литераторов, очень охочи до нравственной проповеди, большие мастера обличения различного рода недугов, например, «корыстолюбия», «материальной пользы». Но, к сожалению, все эти мастера обличения мещанства абсолютно не приспособлены к здравому мышлению о жизни, о мире. Они ничего не хотят знать о том, на чем держится жизнь производства, за счет чего они живут сами. Они же не хотят согласиться с тем, что все остальные люди, как и они, хотят работать с материальной пользой для себя, что все остальные люди, как и они, имеют право «соприкоснуться» в своей единственной и неповторимой жизни с такими «грубыми силами бытия», как отдельная квартира или своя дача, частная машина. Почему литератору все эти «грубые силы бытия» не мешают сохранить в нравственной чистоте душу, а простому смертному мешают?1 Кто доказал, что голод и вечные «ямы» нашего бытия больше дают для души, чем достаток современной цивилизованной жизни? Наш опыт, опыт голода начала 30-х и второй половины 40-х годов, свидетельствует о прямо противоположном. От голода люди звереют, дичают. Некоторые, не выдержав, убивают себе подобных. Зачем же вводить своих соотечественников в заблуждение и, вместо того чтобы предупреждать опасность, навлекать на них новую беду? Мир на самом деле намного сложнее и противоречивее, чем его рисуют в своих проповедях новые опекуны нравственной чистоты русского народа, русского крестьянства. Сколько еще надо погубить земли, русских деревень, погубить умельцев и талантов, извести металла, хлопка, угля, чтобы осознать пагубность и античеловечность производства, отказывающего работнику в праве на свою «материальную пользу». Нет более страшной беды, чем наше русское нежелание считаться со здравым смыслом.

Совсем недавно, в дни XIX партийной конференции, я беседовал с двумя студентами из Калуги. Обратились они ко мне за помощью. Ищут они философов или социологов, которые бы помогли им организовать всесоюзный слет сторонников возрождения молодежных производственно-потребительских коммун. По наивности я начал расспрашивать их о том, как им живется и работается в коммуне. Но оказывается, своей коммуны они еще не создавали.

Прежде чем что-то создавать, объяснили мне эти молодые люди, должна быть стройная организация, четкая программа действий. Необходимо, настаивали они, разработать четкую поэтапную программу добровольной коммунизации быта и труда молодежи, программу борьбы с потребительством.

Тут я совсем маху дал. Поделился с ними своими мыслями об автономии личности, которая, по-видимому, предполагает право на свое особое личное счастье, что наряду с правом людей организовать свой быт на коммунистических основаниях должно сохраняться право и на индивидуальный быт, на то, что принято у нас называть собственным, «мещанским» счастьем. Таких речей от меня, как автора книги «Идея социализма» (М., 1976), молодые люди не ждали. Лучистые голубые глаза приобрели стальной холодный блеск, ожесточенность. Говорить нам уже было не о чем. На прощание они мне сказали: «Настоящее счастье в борьбе с потребительством и мещанством».

Нет, мессианизм, обожествление какой-либо великой идеи, ее навязывание людям – это не столько слабость, романтическое увлечение, сколько великий грех перед человеком, перед своим народом. Ненависть к рутине жизни, какими бы высшими соображениями она ни оправдывалась, все же нередко была ненавистью к жизни. Ибо без так называемой рутины – без ежедневных, постоянных забот о хлебе насущном, о крыше над головой, о достатке для детей, без соприкосновения с «»грубыми силами бытия» – нет жизни.

Характерная для нашей интеллигенции так называемая ненависть к мещанству не столько возвышала, сколько оскопляла ум, волю к истине и правде. Конечно, в отдельных конкретных случаях эта ненависть позволяла сопротивляться «дурным обстоятельствам», сохранить себя. Но в основной массе она укрепляла иллюзию – можно построить жизнь, в которой не будет рутины, всех этих мелких будничных дел, нудных человеческих обязанностей, и можно хозяйствовать, не взывая к природному эгоизму человека, навсегда исключив из жизни «материальную пользу», «корыстолюбие».

Этой иллюзией, кстати, жили и питались все наши левые оппозиции. Так же, как сегодня некоторые литераторы громят экономическую реформу за то, что она соблазняет человека достатком и устойчивостью быта, а крестьянина самостоятельностью и независимостью, Л. Троцкий и Г. Зиновьев громили в 20-е годы нэп как выражение мещанской тяги к порядку и покою. Поистине нет ничего нового в этом подлунном мире.

Клеймя мещанство, духовную ползучесть буржуазного образа жизни, а вместе с ним и его потребительство, мы тем самым косвенно оправдывали наше неумение работать, торговать, организовать разумно свою повседневную жизнь, достигнуть достатка и благополучия. Борьба с так называемым примитивизмом и меркантилизмом буржуазного мышления соответственно помогала нам оправдывать наше традиционное неумение считать, анализировать, предвидеть.

Что беспокоит противников экономической реформы больше всего? Чтобы, не дай бог, русский человек не стал считать, не насытился, не приобрел достаток, нормальные условия быта и в этом смысле стал бы похожим на западного человека. Они глубоко убеждены, что наша ставшая традиционной бедность, неумелость во всем, что касается производства хороших товаров, обладает большей нравственной и духовной ценностью, чем устроенность западного бюргерского быта. Более того, они пытаются доказать, что испытание голодовками, репрессиями и традиционным дефицитом представляет меньшую опасность для духовного здоровья нации, чем испытание хозрасчетом, арендой и семейным подрядом, заинтересованной работой, предприимчивостью и заработанным достатком. Никак не могу понять, в чем же состоит патриотизм нынешних спасителей русского народа, чего они добиваются, о чем мечтают, с кем они? К какому лагерю можно отнести русского литератора, возмущенного тем, что русский крестьянин наконец-то начал освобождаться от опеки колхозных и совхозных надсмотрщиков, начал возвращать себе отнятую у него хозяйственную самостоятельность? К какому лагерю можно отнести русского литератора, возмущенного тем, что рабочему возвращено право голоса, что он может свободно судить о том, кто может и кто не может управлять производством?

До революции литератора, воюющего с демократией и свободой, назвали бы крепостником. Сегодня его можно назвать защитником сталинской казарменной модели социализма. К примеру, этой цели, то есть оправданию сталинского закабаления рабочего и крестьянина, на мой взгляд, служит доклад А. Салуцкого «Перестройка и публицистика» на пленуме правления Союза писателей РСФСР. Возможно, его автор не ведает, что творит. Но по своей глубинной политической сути он направлен против свободы человека, пронизан недоверием к крестьянину, к рабочему, интеллигенту, оправдывает запретительство, прежние жестокие административные методы управления обществом, оправдывает сталинизм, абсурды созданной им экономики. Он, по сути, ставит под сомнение нашу способность как народа приблизиться к высотам демократической, свободной жизни1.

Вот тут, в той пропасти, какой сверхреволюционное, «сверхдуховное» сознание отделило мораль от экономики, мечту о новом человеке от реального, ныне живущего, как раз и погибли многие наши хорошие начинания. Всему виной безумный максимализм нашей интеллигенции, желание одним махом устранить все извечные противоречия человеческого бытия. «Оттого и вся беда наша, – писал Н.В. Гоголь, – что мы не глядим в настоящее, а глядим в будущее. Оттого и беда вся, что как только, всмотревшись в настоящее, заметим мы, что иное в нем горестно и грустно, другое просто гадко, или же делается не так, как бы нам хотелось, мы махнем на все рукой и давай пялить глаза в будущее»1.

Современный исследователь специфики российского революционного сознания философ Э. Баталов полагает, что подобная эйфория, утопизм в отношении будущего, утрата почву под ногами, ощущение едва ли не полной освобожденности от законов экономии, от власти прошлого и неограниченной свободы социального творчества, завышенная оценка как собственных сил, так и пластичности социальной реальности рождается в самом процессе победоносной революции.

Наверное как общее правило это положение справедливо. Но все же многие наши революционеры были исключением. Они чувствовали себя свободными от прошлого и настоящего, они переоценивали свои возможности, пластичность социальной жизни задолго до своей победы, даже не зная, когда они к ней придут. Обожествление будущего, максимализм нравственного чувства, нравственного подхода были религией нашей революционной, атеистической интеллигенции.

Уже в «Вехах» подробно разработана тема русского революционного максимализма. «Известная неотмирность, эсхатологическая мечта о Граде Божьем, о грядущем царстве правды… и затем стремление к спасению человечества – если не от греха, то от страданий, – писал С. Булгаков, – составляют, как известно, неизменную и отличительную особенность русской интеллигенции»1.

О поразительной «смелости» русского интеллигента в вопросах теоретического обоснования и проведения «какой-нибудь величайшей всемирной земельной революции» с иронией говорил и Ленин2.

И, наконец, как мне представляется, лучше всего со стороны, из эмиграции, удалось разглядеть эту слабость нашего революционного сознания Ф.И. Шаляпину. «Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, – писал он, – чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах… Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить «башню до небес» – Вавилонскую башню!.. Не могли они удовлетвориться обыкновенным здоровым и бодрым шагом, каким человек идет на работу, каким он с работы возвращается домой, – они должны рвануться в будущее семимильными шагами… «Отречемся от старого мира» – и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное – удивительно знают все наши российские умники. Они знают, как горбатенького сапожника превратить в Аполлона Бельведерского, знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для счастья…»1

Ф.И. Шаляпин только не заметил (чему удивляться, ее не заметили многие вожди партии) ленинскую попытку вернуть строителей Вавилонской башни на землю. Ленин напомнил о вреде скоропалительности, о том, что если не будет сытого рабочего и сытого крестьянина, то вообще ничего не будет, не говоря уже о мировом царстве всеобщего равенства1.

Справедливости ради надо вспомнить, что даже Сталин короткое время поддерживал Бухарина, пытавшегося доказать, что без сытого крестьянина и без сытого рабочего социализм не социализм, а химера. Автор и режиссер самого страшного, искусственного голода в многовековой истории России на XV конференции ВКП (б) критиковал Троцкого за то, что тот отрывал задачи строительства социализма от задач повышения благосостояния крестьянства. Стоит только сопоставить позицию т. Троцкого, говорил тогда Сталин, с заявлением Ленина о том, что «хороший урожай является спасением страны». Чтобы понять всю неправильность заявления т. Троцкого»2.

Но все же, к нашему несчастью, строители Вавилонской башни так и не спустились на эту грешную землю. Традиции русского революционного радикализма оказались сильнее. В конце концов с помощью Сталина победил т. Троцкий, полагавший, что нужен не всякий урожай, а только тот, который «может стать фактором, ускоряющим темп хозяйственного развития в сторону социализма». Его идеи настолько прочно засели в нашем сознании, что еще недавно они были общим местом нашей партийной публицистики, ведущей борьбу с некоторыми товарищами, которые пытаются использовать свой труд в подсобных хозяйствах для личного обогащения.

В общем и целом это низкопоклонство перед будущим было целостно и последовательно.

Когда мы сегодня читаем, что нам не надо догонять Запад в умении делать приборы, изучать общественное мнение и руководить производством, не надо беспокоиться, что «наши советские больницы лечат хуже, чем западные», а советские компьютеры считают медленнее и советские нивы скуднее, ибо мы созданы для другого – чего-то «нетривиального», то во всем этом виден старый, закоренелый дефект нашего национального сознания, какая-то непомерная, сатанинская гордыня. Не просто догнать другие народы, иметь то, что у них есть, а совершить нечто такое, чего никто не может, на что никто другой не отважится.

Таким сознанием очень легко манипулировать. Люди, ослепленные своей честолюбивой идеей удивить мир, научить все человечество, как надо жить по-настоящему, то есть по плану работать и жить, люди, не обладающие сомнением в себе, уверенные, как писал о них еще Н.В. Гоголь, что «весь свет врет и одни они только говорят правду», не в состоянии даже заметить, что они уже одной ногой зависли над пропастью. С ними действительно можно делать, что хочешь и даже заставить заниматься самоистреблением.

Так что, действительно, не было более благодатной почвы для укоренения европейской мечты о чистом человеке и чистом социализме, чем наша страсть удивить мир, стать во главе других, идущих к вечному спасению.

Можно найти объяснение, почему сталинская попытка сломить крестьянина-частника, разрушить традиционный семейный труд на земле, народный быт пользовалась даже большей поддержкой в партии, чем социалистические преобразования в деревне, начавшиеся летом – осенью 1918 года. Наверное, нэп с его сытым городом и привычным российским спокойствием не удовлетворял честолюбивые претензии людей, вкусивших радости праздника истории. Уж слишком многое в новой, социалистической жизни напоминало старое, особенно в быту.

Казалось, что сытость и спокойный труд крестьянина, получившего землю, не оправдывают потрясений и невообразимых жертв гражданской войны. Что же касается благ равенства, то с ними так же быстро свыклись, как и с отсутствием ненавистного царя.

А вот реально великое – свержение самодержавия, завоевание рабочим классом и трудовым крестьянством впервые в истории человечества политических свобод, власти почему-то быстро померкло. Хотелось другого, еще чего-то более значительного.

Что поразительно. О «нетривиальном» продолжали мечтать не только победители, но и побежденные, жившие уже по другую сторону российской границы. Даже сменовеховцы, казалось бы, обрадованные реализмом, гибкостью и мудростью нэпа, все же взывали к чему-то еще более значительному и впечатляющему. Поэтому они, во имя достижения общими усилиями великого, настаивали на примирении либеральной интеллигенции с большевиками, на примирении тех, кто не принял революции, с теми, кто ее совершил. «Без большевиков, – писал эмигрант Ю. Ключников, – революция лишь переворот, бунт, погром, анархия без прорыва в будущее и без надежд на будущее».

С точки зрения этого сменовеховца, после революции русский народ оказался перед трагической дилеммой: либо добиться еще более значительного прорыва в будущее, доказать свое величие, либо взять на себя грех страшных преступлений.

«Так как же должен страдать этот великий народ после неисчислимых жертв теперешнего лихолетия, если ценою их он не достигнет великих всеоправдывающих результатов? Хватит ли у него в дальнейшем моральных сил снести бремя собственного осуждения и осуждения других народов? Способен ли он будет дальше жить в ясном сознании, что он преступник, негодяй, идиот, разрушивший все, не будучи ни пьяным, ни одержимым, и взамен… ничего! Решительно ничего!!!» – спрашивал в 1921 году Ю. Ключников. И сам себе отвечал: «Нет, пусть знает каждый, что нам теперь другого выбора нет: или все мы, русские, взятые вместе преступники, или мы делаем великое дело. Мы – преступники, если просто растлеваем и умерщвляем нашу страдалицу родину, чтобы вернуться к старому или получить на копеечку нового. Мы велики, если благодаря нашим жертвам восторжествует гений революции».

Но если так велика была у либерального интеллигента, человека, далекого от революции, жажда чуда, потребность «прорыва в будущее», то представляете, какова была нацеленность на то, чего не было, на великое, у тех, кто в буквальном смысле этого слова проливал кровь за революцию, за возможность жить в уникальном обществе. Представляете, как легко было соблазнить этих людей еще одним скачком, уговорить их на новые жертвы во имя того, чтобы никогда больше никаких жертв не было.

Во имя великого дела мы были готовы буквально на все. При этом, на мой взгляд, было особенно опасно ложное убеждение, что крепость будущего определяется мощью разрушения, что иначе как с помощью больших жертв ничего значительного нельзя создать. Иногда даже кажется, что многим нашим людям дорого не то, что значительно само по себе, а то, что стоило многих жертв. Этот стереотип и мешает трезвой оценке истории социалистического строительства. «Как можно говорить плохо о коллективизации, если она стоила так много жертв», – искренне восклицают многие. И в таком понимании того, где лежит путь к Великому, тоже трудно найти существенное различие между профессиональным русским революционером и типичным русским интеллигентом.

Бухарин, говоривший на VII съезде партии в 1918 году, что «в случае необходимости мы можем и должны пожертвовать десятками тысяч рабочих»1, был в это время не более кровожадным, чем, к примеру, Александр Блок. В начале 1918 года он со всей страстью художника воспевал разрушения, вызванные революцией, ее размах, ее стремление и предлагал всем «устроить так, чтобы все стало новым». На меньшее, «более умеренное» он не был согласен, ибо это «более низменное», это «мятеж», «бунт», «переворот», но не «революция». Последняя, писал он, «как грозовой вихрь, как снежный буран, всегда несет новое и неожиданное; она жестко обманывает многих; она легко калечит в своем водовороте достойного; она часто выносит на сушу невредимыми недостойных; но – это ее частности, это не меняет ни общего направления потока, ни того грозного и оглушительного гула, который издает поток. Гул этот, все равно, всегда – о великом«2.

Стоит ли после этого удивляться тому, что именно нашей стране было суждено проявить наибольшее упорство в достижении идеалов чистого социализма, что победил в борьбе за власть в конечном итоге не Бухарин, учивший в 20-е годы реализму и состраданию к бедному русскому крестьянину, а Сталин, который призывал не бояться жертв. Ведь все так хотели прорыва в неизведанное, все были готовы пожертвовать всем, даже жизнью, лишь бы быстрее достигнуть великого чуда, чистого социалистического общества и чистого человека.

Поражает, что все наши самобытные мыслители задолго до революции предчувствовали, что Россия не устоит перед соблазном удивить мир. «Мы, – писал П.Я. Чаадаев в своем первом «Философском письме», – можно сказать, некоторым образом – народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок. Наставление, которые мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?»1

Чаадаев не остановился на известной мысли Н.В. Гоголя, что нелепо «думать о будущем мимо настоящего». Он пошел дальше и показал ту опасность, какую несет в себе попытка умалить ценность настоящего. Если «настоящая» наша жизнь не достойна ничего, кроме «сердечного сочувствия», писал П.Я. Чаадаев, если «настоящая жизнь России не заслуживает… любви, довольно с нее… участия, следовательно, жизнь народа может быть прервана без чрезвычайного какого-нибудь потрясения; следовательно, народ может в одно доброе утро отказаться от своей прежней жизни и начать жить на новый лад; следовательно, довольно одной какой-нибудь сильной воли, чтобы оттолкнуть все прошедшее народа и сотворить ему какое-то искусственное настоящее; и наконец, что это за жалкий народ, меняющий таким образом свое бытие ни за что, ни про что»1. Как можно в реальном, материальном мире полагаться на то, что, возможно, будет, а возможно, и не будет?!

Абстрактное, нерасчлененное, оторванное от реальной русской жизни и реального русского человека представление о будущем рождает столь же расплывчатые, смутные представления о том, что хорошо для населения страны, для общества и что плохо для них.

Сколько же дров должны были наломать Макары Нагульновы с их верой в грядущее всеобщее мировое братство, с их готовностью даже деревенских кур приучить к коллективной жизни, пока не стало ясно, что их светлая, романтическая мечта является утопией. Изначальная неясность будущего, недосказанность, которая так пленила и воодушевляла людей в годы первый пятилеток, неизбежно должна была порождать недифференцированное отношение к тому, что их окружало, к настоящему. Ведь при здравом отношении к тому, что было, что есть, что тебя окружает, при умении видеть действительность и особенно человека такими, какими они являются, мистический образ будущего мгновенно рассыпается на осколки изначально нереализуемых задач.

Ежели в массе у людей сохраняются мистифицированные, утопические представления о будущем, то они в принципе не способны к вдумчивой, осмысленной работе, к созданию дифференцированной, то есть жизнестойкой, действительности. При недостатке ясности в том, что такое хорошо и что такое плохо, в этой жизни критерием истинности становится сам «урок», то есть возможность достижения того, чего никогда не было (к примеру, существование «нетривиального», не сообразующегося с законом стоимости народного хозяйства). Мистификация целей неизбежно ведет к абсолютизации самого процесса преобразования жизни, борьбы с прошлым и настоящим.

Свидетельством прогресса становится факт простого изменения, непохожести того, что построено, на то, что было в прошлом. В соответствии с этой логикой, как нам еще несколько лет назад доказывали теоретики социалистической целостности, даже убыточный совхоз по своим социальным достоинствам на десять ступеней выше самого эффективного фермерского хозяйства.

Разрушительство – неизбежная цена за романтическое, то есть нереалистическое, отношение к будущему, за право хотя бы миг пожить в том мире, где правят фантасты, где жизнь буйствует и пенится.

Убеждение Михаила Бакунина, что разрушение – это и есть созидание, не только не искоренилось, но напротив, по мере радикализации русского общества находило все больше поклонников. Легкомыслие, с каким наши соотечественники шли на насилие над жизнью, на разрушение, просто поразительно.

Как тут не появиться теории перманентной революции и левому радикализму Троцкого, если даже профессора императорского университета были готовы согласиться с тем, что о жертвах революционер не должен думать, что «история, к несчастью, не знает ни слишком дорогих, ни слишком дешевых цен». Писавший это, профессор Устрялов, мыслил о насилии и его роли в истории точно так же, как и создатель теории перманентной революции. «Всякое великое историческое событие, – как поучал ведущий идеолог сменовеховцев, – сопряжено с разрушением. И вообще-то говоря, культура человечества тем только и жива, что постоянно разрушается и творится вновь, сгорая и возрождаясь, как феникс из пепла, поглощая порождения свои, как сатурн».

Я не вижу мировоззренческих различий между этим утверждением либерала Устрялова и известным тезисом левого радикала Троцкого о том, что только революции создают личность.

Но ведь на самом деле ( как акт захвата власти) революция сама по себе ничего не создает. Только созидательный труд, культура, искусство, мышление и развитое религиозное чувство создавали личность. Революция может только способствовать подъему, проявлению чувства личности, утверждению собственного достоинства, снять препятствия на пути ее творческого самовыражения. Это, конечно, очень много. Причем учтите, речь идет о революции, которая призвана срезать уже созревший в недрах старого общества плод, высвободить его, дать ему свежий воздух. Что же касается революций, ставящих себе целью просто изменить мир, создать то, чего не было (к примеру, «нетривиальную», «немещанскую» экономику), то тут все намного сложнее. В этих революциях необходимо проявлять сверхосторожность, ибо никогда нет полных гарантий, что ты в состоянии создать то, чего никогда не было (к примеру, крупные фабрики зерна в патриархальной русской деревне), а потому надо быть постоянно начеку, сохранять здравый смысл, чувство меры, нести ответственность за жизнь людей, быть морально готовым к отступлению, к изменению маршрута, иметь мужество отказаться от самой заманчивой и любимой мечты, если она вместо стимула к созиданию становится силой разрушения.

Все это возможно, как уже было сказано, если революционеры действительно не теряют чувства реальности, руководствуются ценностями гуманизма, действительно озабочены болью страждущих счастья людей. Но все дело в том, что исповедуемое крайне левыми убеждение, будто только революция творит личность, уже само по себе лишает их какой-либо трезвости1. Такое видение истории все переворачивает с ног на голову, создает перевернутую систему ценностей, вернее – мир антиценностей.

Оно переносит внимание с личности на процесс революции, захвата власти, меняет местами цель с одним из возможных средств ее достижения. В конечном счете превращает сам процесс изменения сложившегося уклада жизни, производства, семьи в главную социальную ценность. Теория перманентной революции Троцкого, его неистребимое стремление к «перетряхиванию» – это уже следствие исходного убеждения, что только революции создают личность, двигают прогресс.

Революционер, заболевший детской болезнью «левизны», как правило, уже не может остановиться. Ведь если «перетряхивание старого мира» – самоцель и смысл жизни, то важен не результат, а сам процесс изменения, отказа от того, что было.

Речь уже шла не только о свержении ненавистного самодержавия, об освобождении населения России, но об освобождении всех трудящихся, о всемирном царстве рабочих и крестьян. С этих всемирно-исторических высот жизнь отдельного человека, ее интересы были еще меньше, чем песчинка. В результате жизнь и интересы ныне живущих людей, трудящихся приносились в жертву будущему, мечте. Речь могла идти только о «растворении личности в партийной коллективности». Подобная трактовка классового подхода с самого начала оправдывала любую жестокость по отношению к отдельному человеку. Наиболее ярко суть этой трактовки классового подхода проявилась в политическом мышлении Троцкого. Оправдывая свое поведение на брестских мирных переговорах, он прямо пишет, что утрата Прибалтики, Украины, неизбежная гибель солдат при новом наступлении немцев – это не такая уж большая цена за классовое пробуждение немецкого пролетариата, за открывающуюся тем самым возможность приблизить пожар мировой революции. «Тогда я требовал, – вспоминал Троцкий, – чтоб не спешить с заключением мира и хотя бы ценою потери территории дать немецкому пролетариату время понять обстановку и сказать свое слово».

Дело не в личности Троцкого, а в тех матрицах социального мышления, которое определяли поступки наиболее радикально настроенных элементов революции. Эти люди были убеждены, что вызванное классовой борьбой движение истории в состоянии все оправдать. Как писал один из партийных публицистов В. Станишевский, «классовая борьба – хуже всяких битв, войн и сражений, потому что она не знает ни так называемых законов войны, ни законов человечности, не щадид ни старого, ни малого, ни женщин, ни детей»1.

Понятно, что изжить подобное, рожденное гражданской войной, классовой борьбой, «легкое» отношение к морали, к жизни и к смерти нельзя было за год или за два. Запах живой человеческой крови надолго вывел из духовного равновесия не только тех, кто с оружием защищал новую власть, но и вождей революции. Слово «кровь» очень любимо и Троцким, и Сталиным. Первый любил говорить о «дымящемся кровью опыте революции», второй – о крови отдельных людей, к примеру, о «крови Бухарчика».

Наверное, не случайно Сталин так настойчиво, начиная с 1928 года, внедрял в общественное сознание миф об обострении классовой борьбы в деревне. Ведь там, где классовая борьба, нет места состраданию, нет пощады ни старым, ни малым, ни женщинам, ни детям.

Сказывались и последствия гражданской войны, фатальная неустроенность быта. С одной стороны, неподдельная вера и энтузиазм, но с другой – неуравновешенность, взвинченность, неустроенность, социальная демагогия, подозрительность. И конечно же партию подвели те ее внутренние слабости, которые были продолжением ее прежних достоинств. Речь идет о железной дисциплине партии, сформировавшейся в условиях подполья, о беспрекословном подчинении воли меньшинства воле большинства. Правым считался не тот, кто был прав по существу, а тот, кого поддерживало большинство. «Сталину, -–рассказывает старый большевик Зинаида Немцова, – удавалось иметь большинство. Арифметическое большинство. Он его добивался и получал. А особенность старой гвардии: раз большинство, пусть даже оно ошибается, ему надо подчиняться. Демократический, но централизм – строжайшая дисциплина».

Партия, тем более революционная, не может существовать без того, чтобы ее члены верили в правильность избранной руководством линии. Авторитет большевистской партии, говорила на XIV съезде ВКП (б) Н.К. Крупская, «покоится на том, что вся партия убеждена в том, что линия, которую берет партия, правильна и что никакой другой линии взято быть не может»1.

Но, как теперь ясно, слепая вера рядовых коммунистов в абсолютную истинность решений их руководства как раз и делала безоружной всю партию перед лицом ошибшегося большинства ЦК.

Ведь в действительности нет никаких гарантий, что большинство всегда право. А как на деле противостоять ошибающемуся большинству, если исключены фракции, если у меньшинства нет прав? Как противостоять одобренной большинством утопии?

Когда жизнь превращается в ожидание грядущего конца, в служение вынесенной вперед, за рамки настоящего «великой цели», то избежать аморализма практически невозможно. Великая цель настолько велика, что она в состоянии оправдать все, что служит ей. Ее тяжесть ломает хрупкое, с таким трудом возведенное строение нравственного чувства. Ее яркий свет ослепляет мысль, вводит ум в гипнотический сон.

Наверное, вообще поставить на ноги перевернутые гражданской войной человеческие ценности, представления о добре и зле, о жизни и смерти за несколько лет было трудно.

Чем выше мы ставили себе историческую цель, чем выше планировался скачок в будущее, чем больше проявляли нетерпение попасть в общество бесконечного счастья и бесконечного прогресса, тем ниже опускалась законность, тем меньше оставалось прав и жизненных благ у тех, кто тянул на себе баржу социалистического прогресса. Чем больше мы проявляли нетерпение попасть в «царство всечеловеческого счастья», тем меньше мы делали для достижения своих подлинных национальных целей, то есть для того, чтобы трудящимся научиться хорошо работать, а интеллигенции основательно думать, для того, чтобы научиться свободно, самостоятельно судить о добре и зле.

Было бы простительно, если бы мы действительно рассуждали по принципу: «Нет преступления, а есть только голодные». В этой логике, которую Ф.М. Достоевский назвал бесовской, грехопадением, есть хоть какой-то смысл. Голодные – это реальность, осязаемое. Голодные дети плачут, пухнут. Когда люди рядом дохнут с голоду, совестливому человеку спокойно жить невозможно. Во имя спасения голодных на что хочешь пойдешь.

Но ведь мы часто переступали через нормы человеческой морали, совершали преступления во имя химеры, интеллигентской фантазии. Мы говорили: «Не надо бояться голода, не надо бояться преступлений, если они продвигают нас вперед, к бесклассовому обществу». Благосостояние, а иногда и жизни многих, многих людей приносились в жертву мистической страсти к единообразию, к похожести. Самым низменным страстям грубого уравнительства, зависти, осуждаемым марксизмом, удавалось повелевать нашими действиями. Причем не только в годы сплошной коллективизации, но и значительно позже, во второй половине 40-х, в начале 60-х, а потом в 80-е. Что мешало, к примеру, после войны, когда многие люди жили в землянках, недоедали, пухли с голоду, умирали, дать послабление крестьянину, расширить его приусадебные участки, предоставить больше самостоятельности колхозам?! Ведь после гражданской войны разруха была не меньше. Но уже за три года деревня пришла в себя, залечила раны. А после окончания Отечественной войны восемь сталинских лет ушли практически впустую: проводимая аграрная политика, ужесточение государственного контроля над деревней, репрессии против крестьянина только усугубляли аграрный кризис в стране. Перелом, как известно, наступил только после сентябрьского (1953 г.) Пленума ЦК КПСС. Сталин был готов до бесконечности увеличивать сроки тюремного наказания за 200 граммов хлеба, принесенных крестьянкой Федосьей голодным детям с колхозного поля, но и мысли не мог допустить, чтобы во имя спасения голодающих, экономического прогресса страны снизить меру социалистической чистоты, то есть формального обобществления средств производства, чтобы сделать шаг назад от достигнутой отметки на пути к классовому единообразию.

Наверное, утрата простого нравственного чувства, омертвение души от насаждаемых жестокостей в каждом конкретном случае ведут к утрате здравого смысла. И тут не важно, что чему предшествовало. Сердце и ум – одно целое. Притупление нравственных чувств ведет к затмению мозгов. А там уже нет человека.

Механизм духовного самоуничтожения личности мог действовать и в обратном направлении.

Тем-то и опасно обожествление великой исторической цели – дела революции, что оно ведет к ложному убеждению, будто будущее само по себе все оправдывает, само себя обосновывает, что оно не нуждается ни в настоящем, ни в прошлом. На самом деле «великая историческая задача» или «великая историческая цель» – это явление из разряда гипотетических. Но, став материальной силой, оно начинает разрушать действительное: политическая мораль -–подлинную общечеловеческую мораль, культура будущего, еще не возникнув, губит культуру прошлого, и наконец, возможная «нетривиальная» экономика разрушает ту экономику, которая есть и складывалась веками. Убеждение Троцкого, что в дни революции не имеют значения «гуманитарные общие места», горькая присказка сталинских времен «Москва слезам не верит» и ненависть Нины Андреевой и ее единоверцев к «схоластике этических категорий» – это различные проявления одного и того же низкопоклонства перед будущим, апокалипсического восприятия истории.

К сожалению, и об этом надо сказать со всей определенностью, нашему русскому рабочему движению не удалось избежать христианизации марксизма. На то, конечно, были объективные причины: духовное наследие «Катехизиса революционера» Нечаева и Бакунина, психология подпольной борьбы и, наконец, низкий уровень образования, знаний подавляющего большинства людей, избравших путь борьбы.

В чем проявилась христианизация? Не только в утопической интерпретации марксизма, но и в превращении марксизма в символ веры.

Дух творческих исканий Маркса, его сомнения исследователя – все эти тонкости никого не волновали. Запрос был только на «результат», конечные выводы, на четкие формулы марксизма, отлитые из бронзы. «Нам марксизм, – писал Троцкий, – нужен был не только для того, чтобы разделаться с народничеством, которое лишь чуть задело нас, но прежде всего для того, чтобы открыть непримиримую борьбу против капитализма на его собственной территории».

Не принималось во внимание, что между Марксом, который пишет о коммунизме как о загадке, которая знает, что она есть загадка, и тем Марксом, который пишет письмо в редакцию «Отечественных записок» и возражает против попыток трактовать его теорию как учение о всеобщих судьбах человечества, пролегла целая революция в его воззрениях на будущее ассоциативное общество.

Но сумели ли проделать эту же революцию в сторону научного, нефаталистического понимания истории те, кто считали себя последователями Маркса, тем более рядовые участники революционных битв? Хорошо известно, что те вожди Октября, которые не имели университетского образования, в подлиннике Маркса не читали и порой просто не могли его осилить. Даже считающий себя образованным человеком, сумевший окончить одесское реальное училище, «хватающий самоуверенностью» Троцкий был убежден, что рабовладельческий способ производства сменился более прогрессивными феодальными отношениями уже в V веке, что уже тогда германские варвары стояли на более высокой ступени развития, чем римляне.

Наверное, нет смысла доказывать, что рабочие и крестьяне, участники вооруженного восстания, а затем гражданской войны, воспринимали коммунизм мессианистически и фаталистически, как христиане представляли грядущий рай на земле.

И наконец, все ли искали в марксизме, в революции истину, все ли были честны в своем жизненном выборе? С высот нашего знания о всем жизненном пути, о всех поступках деятелей Октября мы не можем утвердительно ответить на этот вопрос. Некоторые, вероятно, в марксизме видели лишь удобное средство для достижения своих честолюбивых целей. Я лично склоняюсь к мнению советского социолога З. Фаинбурга, что революционное движение по своему составу, по своим персонажам, многообразно, сложно, противоречиво, к революции чаще тяготели либо люди высокой идеи и высоких нравственных идеалов, независимо от происхождения, либо обездоленные, лишенные перспектив при старом строе, но жаждавшие подняться над своей долей.

И действительно, он прав. Кем мог бы стать семинарист Иосиф Джугашвили, сын сапожника, если бы он благополучно окончил семинарию? Заурядным священником в захудалом приходе (чтоб попасть в хороший, нужна была солидная протекция, и откуда бы ему ее взять?). И это, с точки зрения З.Фаинбурга, был потолок возможной его социальной карьеры в пределах этого выбора.

Совсем другое дело – карьера профессионального революционера: она, конечно, была связана с риском, но и приобщала к делу исключительному и сразу приковывала к своей личности внимание, освобождала от комплекса неполноценности, связанного с недугом руки, и открывала возможность невиданной власти над людьми.

Нет сомнения в том, что подобные же мотивы, стремление выделиться, обратить на себя внимание привели в революцию и Троцкого – самого честолюбивого из честолюбивых российских революционеров. Впрочем, он сам эти мотивы не скрывал. В его исповеди «Моя жизнь» отчетливо проступает эгоцентрическая природа его революционной активности: на меньшее, чем на вождя пролетарской мировой революции, он не был согласен. У него в силу его еврейского происхождения, еще меньше, чем у Сталина, было шансов найти в русском государстве место, адекватное его честолюбию и притязаниям.

Но все же, повторяю, у подобного типа личностей решающую роль в выборе судьбы профессионального революционера играло не происхождение, униженное состояние, а природный авантюризм, стремление возвыситься над себе подобными.

Нет ничего удивительного в том, что с самыми благородными идеалами часто связывают себя люди со звериной душой, что идеи коллективизма порой служат самому низкому, разнузданному эгоизму. Даже в тяготах тюрьмы и ссылки они находят возможность самоутверждения, возможность возвыситься над обычным и обыденным, выйти за границы заурядной, тривиальной жизни.

Нет нужды доказывать, как нуждались подобные люди в мистификации марксизма, в придании ему религиозной, мессианистической окраски, в превращении его в учение о Великом. Чем величественней и отдаленней была цель революции, тем увереннее чувствовали себя подобные революционеры, тем больше в этом подлунном мире находилось для них дел, тем больше случаев проявить себя, удовлетворить свое самолюбие.

Такому революционеру нужен был Маркс-пророк, Маркс-прорицатель. Из всего богатства идей марксизма они восприняли только учение о революционных драмах истории, через которые в море крови двигается дух прогресса как учение о неотвратимых мировых судьбах, о неотвратимости мировой пролетарской революции.

Разве могли иначе воспринимать марксизм люди, которые мечтали о новой мировой катастрофе, которые, как поэт революции, ученый А. Гастев, ждали нового мессию, «посланника чудес и катастроф», стремились к этому звездному часу истории, когда «среди белого дня пройдут страшные ночные тени, рушатся храмы и музеи, раздвинутся горы, пронесутся… ураганы, океаны пойдут на материки, солнце может показаться на севере»1.

Я не настаиваю на том, что русский революционный радикализм, традиции духовного максимализма и мессианистические настроения неотвратимо вели к сталинизму. Глубоко убежден, что в истории вообще не было неотвратимых событий, то есть того, что не могло быть другим, дать о себе знать по-иному. К миру конкретных событий философское понятие «необходимость» вообще неприменимо. Происшедшее – это всегда случившееся, то есть отягощенное непредвиденным, конкретным человеческим выбором, поступком. Событие, то есть время, способ, поведенческая форма проявления необходимого, во многом зависит от самих участников исторического процесса, от их активности и даже черт характера. История, как полагал Карл Маркс, носила бы очень мистический характер, если бы случайность не играла в ней никакой роли.

Даже Октябрь в этом отношении есть случившееся, то есть возможное, ставшее действительным благодаря благоприятному стечению многих, в том числе и случайных по отношению к ходу русской истории, обстоятельств.

Критическая масса исторического взрыва и в этом случае сложилась из очень многих составляющих, где решающая роль принадлежала уму человека, который сумел предвидеть тот миг, когда, казалось бы, несоединимое все же соединилось, у которого хватило воли прокрутить винт взрывного устройства в этот судьбоносный момент русской истории. Вообще, как мне кажется, тут не о чем спорить. Разве не говорил сам Ленин накануне Октября, что все в конечном счете зависит от дня выступления, ибо история не простит промедления революционерам, которые могли победить сегодня (и наверняка победят сегодня), рискуя потерять много завтра, рискуя потерять все»2.

В еще меньшей мере неотвратимым является перелом 1929 года. В данном случае огромную роль сыграли недостаток воли, умения просчитывать последствия принимаемых решений у всех тех руководителей партии, кто мог и влиял на ход политических событий в 20-е годы.

Но все же случившееся имеет свои причины. Поэтому, на мой взгляд, и правомерна моя попытка искать истоки сталинизма в традициях русского левого радикализма. К этому побуждает не только прошлое, но и настоящее. Ведь именно идеология левого отрицания сегодня взята на вооружение теми, кто атакует перестройку, кто пытается защитить сталинскую модель социализма.

Хотим мы этого или не хотим, но во имя своего будущего мы обязаны более трезвыми глазами взглянуть на природу и мотивы левого экстремизма. Тут не обойтись без определенной переоценки ценностей, без уяснения того, что же представляет для нас сегодня наибольшую опасность. Критика сталинизма, не доведенная до критики революционного максимализма, его эгоистических основ, мало что даст. Причем, на мой взгляд, сегодня уже нельзя ограничиться простым отрицанием левого отрицания. О всех этих проблемах пойдет речь в последнем очерке.

Не надо бояться правды

Сталинизм – это прежде всего трагедия и драма большевистской гвардии, ее боль. И ее историческая вина.

Стоит представить историю такой, какова она есть на самом деле, то есть как цепь решений, поступков, преследующих свои интересы людей, и все становится на свои места, все становится видно. Именно старая гвардия не проявила достаточно требовательности к тому человеческому материалу, который она вовлекала в революционную борьбу, проглядела уголовные (по-другому и не скажешь) задатки Сталина. Именно старая гвардия повернула страну на тот путь развития, на котором, вопреки всем ее прогнозам, начался процесс самоистребления народа, партии. Не без участия старой гвардии создавался тот политический механизм, орудие абсолютного всевластия, которым Сталин воспользовался потом в своих эгоистических целях для уничтожения тех, кто обладал способностью распознать в нем зверя, мыслить лучше, чем он. Ей, старой гвардии, так и не удалось реформировать ту систему, которая содержала в себе в скрытом виде возможность единоличной диктатуры. В конце концов, старая гвардия еще при жизни Ленина сама добровольно отдала в руки Сталину эту необъятную власть, а потом, после 1924 года, многие ее представители своим левацким нетерпением подталкивали страну к скачкам, обернувшимся национальной трагедией. Так это было. Тут ни прибавить, ни убавить.

Конечно, никто из тех, кто стоял тогда на капитанском мостике нашей революции, кто принимал активное участие в выработке политики партии, не мог предполагать, что развитие событий примет подобный характер. Ими двигало стремление преодолеть то зло, те русские порядки, которые и вызвали революцию, протест рабочего класса. Им казалось, что не может быть большего зла, чем бойня, развязанная европейской буржуазией, и они не были готовы противостоять тому новому злу, которое родило их собственное движение. Трагические стороны революции открылись для них немного позже, и потому грех старых большевиков невольный. По крайней мере, мы просто обязаны отличать ошибку революционера, не сумевшего предугадать последствия своих решений, от преступлений экстремиста, использовавшего политическую борьбу для реализации природной агрессивности.

В том, что с нами произошло, надо видеть не только слабость отдельных людей, трудность предвидения вторичных и третичных последствий революции, ее трагизм. В том, что с нами произошло, виновата прежде всего хрупкость, слабость самих наших общественных структур. Тут какой-то коренной порок всего человеческого бытия: необходимы годы, мастерство, талант тысяч людей, чтобы создать нечто значительно; но достаточно зловещей изобретательности и коварства посредственности, дорвавшейся до власти, чтобы превратить в пепел все созданное с таким трудом.

Сталинизм – это страшный урок для нашего народа. Но это урок: мы обязаны выработать в себе бдительность к тем, кто врывается в историю, соблазняет легкими решениями и скорыми результатами, кто считает, что разрушение в состоянии облегчить нам жизнь. А чтобы быть бдительным, необходимо прежде всего исследовать сталинизм и как разновидность левого экстремизма.

Сталинизм возник в рамках левого направления социальной мысли, а потому прежде всего мы должны изучать его природу, найти те его слабости, которые, как мы теперь знаем, могут при неблагоприятном стечении обстоятельств обернуться катастрофой. По крайней мере, очевидно, что разговор о сталинизме и сталинщине должен был начаться и анализа принципов организации партии, ее верований и правил, которые косвенно или прямо способствовали зарождению этих принципов.

Конечно, царистские настроения, патриархальщина, бескультурье и безграмотность бородатого мужика – все это способствовало в конечном счете утверждению диктатуры Сталина. Но это скорее почва. Семя было выращено на другой, «левой» ниве. Сам крестьянин никак не мог бы прийти в 30-е. Патриархальные настроения, патриархальное невежество сами по себе ни к каким революциям не ведут. Они могли вести к бунту, к разбою. Они могли в других случаях служить питательной почвой для укрепления веры в царя, в бога, в частную собственность, в вековые святыни. Но ни в коем случае не быть источником революционных, структурных преобразований, силой, ломающей народный быт.

Партиархальщиной, деревенским консерватизмом переболели все народы. Но почему же именно у нас возник сталинизм? Всмотритесь повнимательней в социальную физиологию сталинской власти. Такой способ правления невозможен в обществе, где сохраняются патриархальные устои жизни.

Впрочем, эта патриархальная отсталость ни в коей мере не снижает ответственности левой, социалистической интеллигенции за последствия ее выбора. Напротив. Чем ниже культурный, образовательный уровень населения страны, тем более осторожно и обдуманно она должна поступать. В этих условиях вся ответственность без остатка лежит на тех, кто выдвинул идею, повел этих недостаточно цивилизованных людей в неизведанное, призвал их к разрушению старого мира.

Я думаю, что когда мы говорим о сталинизме как о левацкой нетерпеливости, левацком экстремизме, то вообще не имеем права кивать в сторону бородатого мужика. Он вообще тут ни при чем.

Не они, выходцы из деревни, а выходцы из города, революционный пролетариат и социалистическая интеллигенция, явились инициаторами наших «великих» скачков. Задолго до победы Сталина, до 1929 года, еще в годы военного коммунизма была предпринята попытка с ходу, на волне энтузиазма, вызванного революцией, прыгнуть сразу, немедленно из России капиталистической в Россию коммунистическую. Не будем терять здравый смысл и голову. Не может крестьянин, деревенский житель додуматься до таких фантазий и утопии, на какие способен интеллигент. Ведь для того, чтобы фантазировать, мечтать, надо иметь развитое чувство воображения и много свободного времени. У крестьянина, как известно, свободного времени практически нет. Он должен всю жизнь в поте лица добывать хлеб насущный, кормить себя и городских книжников-мечтателей.

Раз уж мы затронули этот вопрос о социальных истоках наших левацких скачков, то надо сказать, что все всех этапах нашей революции этой «левой» болезнью рабочие все же болели намного сильнее, чем крестьяне. Да это и понятно. Рабочему нечего терять, кроме своих цепей.

Не забывайте, крестьяне так и не поддержали радикальную аграрную программу большевиков, идею организации сельскохозяйственного труда в национальном масштабе на обобществленной земле по единому плану. Если бы русский крестьянин действительно был наделен социалистическим инстинктом, то он бы косяками повалил в большевистскую фракцию РСДРП (б) которая написала на своем знамени: «Общий труд на общей земле». Но этого, как известно, не произошло ни до Октября 1917 года, ни после. Сталину пришлось силой насаждать колхозы и совхозы.

Не крестьяне, а петербургские рабочие были большими поклонниками леворадикальных талантов Л.Д. Троцкого, его теории. Дважды, и в революционном 1905-м, и в революционном 1917-м, они связали свою судьбу с этим самым «левым» вождем российской социал-демократии, отдавая предпочтение его теории перманентной революции, постоянного перетряхивания жизни. Наверное, вообще не случаен тот факт, что выходцев из крестьян в «левых» оппозициях было мало.

Самая левая из всех левых политик нашей революции (речь идет о политике комбедов) не только активно поддерживалась рабочим классом, но и проводилась с его участием и под его непосредственным руководством. Самая фантастическая из всех фантастических программ нашей революции, программа непосредственного перехода от единой сети соревнующихся между собой производственно-потребительских коммун, отмены рынка и денег, перехода к натуральному обмену, была принята партией под давлением революционных настроений рабочего класса и нашей нетерпеливой социалистической интеллигенции. И, наконец, не кто иной, как растущий социалистический пролетариат наряду с растущей новой, социалистической бюрократией были самыми непримиримыми противниками нэпа.

Не надо заниматься никакими расчетами. Задолго до того, как Сталину удалось полностью растворить «чистое» пролетарское ядро в массе «оскверненных» своим крестьянским происхождением новых членов партии, к примеру, еще в 1925 году, подавляющее большинство членов ВКП (б) мечтало о скачке в царство чистого социализма, где не будет ни кулака, ни крестьянина-частника.

Разве не показательно признание Сталина в его политическом докладе на XIV съезде ВКП (б) (декабрь 1925 г.), что партия больше всего готова к тому, чтобы покончить с кулаком. «Если задать вопрос коммунистам, к чему больше готова партия – к тому, чтобы раздеть кулака, или к тому, чтобы этого не делать, но идти к союзу с середняком, – говорил он тогда, – я думаю, что из 100 коммунистов 99 скажут, что партия всего больше подготовлена к лозунгу: бей кулака. Дай только – и мигом разденут кулака»1.

Что было, то было. Это чистая правда. Впрочем, зачем гадать, что мог или не мог выбрать преобладающий тип дореволюционного россиянина, что могло или не могло совершить русское крестьянство как класс в целом.

Есть один хрестоматийный факт истории России начала ХХ века, о котором знают даже школьники, но о котором по понятным причинам не вспоминают нынешние разоблачители русской патриархальщины и русской отсталости. Этим событием является Октябрь 1917 года. Ведь что тогда, когда у нее была возможность выбирать, выбрала крестьянская Россия? Она, как всем известно, выбрала Декрет о земле, который отдавал ей помещичью землю, позволял на несколько десятин расширить свой надел и хозяйствовать на земле. Крестьянство тогда проголосовало за эсеровский черный передел, за частное, семейное землепользование, за буржуазный путь развития.

Можно, конечно, посетовать на то, что крестьяне поверили в «реакционную утопию» о возможности сохранения мелкого семейного производства на земле в условиях капитализма, что им не хватило ни знаний, ни политической культуры, чтобы понять выгоды коллективного возделывания земли. Что ни говори, деревня есть деревня, крестьянин есть крестьянин. Он был не прочь разбогатеть за чужой счет, пограбить помещика. И, наверное, в подавляющем большинстве случаев на то у него было достаточно оснований. Но ему в самом страшном сне не могли присниться сталинские колхозы.

Но этих бородатых крестьян, деревню в целом никак нельзя связать с тем выбором, который был сделан революционным пролетариатом и социалистической интеллигенцией города. В том-то и загвоздка, основное противоречие Октября, что революция была в стране одна, а выбор разный. В городе – по преимуществу социалистический, а в деревне, то есть на преобладающей территории страны, капиталистический, частнособственнический.

И никакой тайны в этом нет. Перелистайте работы Ленина времен гражданской войны. Он в этот первоначальный период революции постоянно обращал внимание на ее буржуазный по преимуществу характер, на то, что «в октябре 1917 мы брали власть вместе с крестьянством в целом. Это была революция буржуазная, поскольку классовая борьба в деревне еще не развернулась»1. С его точки зрения, только комбеды привели к распространению социалистической революции в деревне. Да и в этом случае, как разъяснял Ленин, субъектом новой политики перенесения классовой борьбы из города в деревню было, прежде всего, само пролетарское государство. Что было, то было. Тут ни прибавить, ни убавить.

Впрочем, если судить здраво, без эмоций, то нет ничего неожиданного в том, что наше российское крестьянство так и не стало субъектом социалистического выбора, само добровольно не пришло к коллективной организации труда на земле. Было бы чудом, если бы случилось противоположное, если бы крестьянин сам, добровольно, без принуждения, предпочел колхозы, легко расстался бы со своим наделом, о котором мечтал веками. Может ли нормальный, психически здоровый человек, тем более патриархальный консерватор, отказаться от того, к чему он привык, предпочесть непривычное, неизведанное тому, что складывалось на протяжении веков? На такой опрометчивый шаг мог решиться только ничего не теряющий бедняк или ни за что не отвечающая молодежь.

В конце концов, ведь не только крестьянство, но и промышленный пролетариат тоже сам по себе не идет к социализму, а следовательно, не может стать самостоятельным субъектом социалистического выбора.

Мы, затемнив свое сознание расхожими пропагандистскими штампами, привыкнув к расхожему противопоставлению духовных и политических совершенств рабочего класса всем порокам мелкого буржуа, как-то забыли и эту правду о пролетариате.

А суть ее в том, говорил В.И. Ленин, что сами рабочие не могут прийти к социал-демократическому сознанию, не могут сформировать научный образ действительности, определить сущность и цели социалистического преобразования общественной жизни. «История всех стран свидетельствует, – развивал это положение в своей работе «Что делать?» В.И. Ленин, – что исключительно своими собственными силами рабочий класс в состоянии выработать лишь сознание тред-юнионистское, т.е. убеждение в необходимости объединяться в союзы, вести борьбу с хозяевами, добиваться от правительства издания тех или иных необходимых для рабочих законов и т.п. Учение же социализма выросло из тех философских, исторических, экономических теорий, которые разрабатывались образованными представителями имущих классов, интеллигенцией. Основатели современного научного социализма, Маркс и Энгельс, принадлежали и сами, по своему социальному положению, к буржуазной интеллигенции. Точно так же и в России теоретическое учение социал-демократии возникло совершенно независимо от стихийного роста рабочего движения, возникло как естественный и неизбежный результат развития мысли у революционно-социалистической интеллигенции»1.

Что же касается мелкой буржуазии города, успевшей разбогатеть во время нэпа, тех же лавочников, ремесленников, то тут вообще не могло быть речи о каком-либо социальном радикализме. От напоминания о возможном ускорении темпов социалистических преобразований у них стыла кровь, ничего они так не боялись, как возвращения назад, к методам военного коммунизма. Они восприняли сталинское наступление на нэп как конец света.

Даже настроения и ожидания подавляющей части рабочего класса не были столь красными, как это принято считать. Да, именно рабочий класс России, и прежде всего Петрограда, был локомотивом нашей революции, непримиримым противником капиталистических порядков, частной собственности. Но как он, рабочий, мыслил себе социализм? Не составляет труда доказать, что не так, как Маркс, как революционно-социалистическая интеллигенция. Лозунг Октября: «Фабрики – рабочим» пролетариат понимал буквально как отчуждение собственности капиталиста в свою пользу, во владение, как мы сейчас сказали бы, коллектива предприятия.

Что из этого следует? Только то, что основным источником левацких поползновений, стремления ускорить переход к тому, что выходило за рамки ожиданий крестьян и рабочих, могла быть только социалистическая интеллигенция, та часть общества, которая обладала научным, абстрактным образом будущего, которая была убеждена, что ни семейный труд на земле, ни групповая собственность несовместимы с современным техническим прогрессом. Люди не могут стремиться к тому, о чем они не имеют ни малейшего представления. Но те из них, кто впустил в свое сознание образ другого, не похожего на настоящий, существующий, мира, уже становятся источником радикализма. Вот почему я настаиваю на том, что основным источником левого экстремизма были и являются, прежде всего, люди, приобщенные к теоретическому знанию о будущем.

Конечно, само по себе учение о необходимости и неизбежности полного и непосредственного обобществления труда в национальном масштабе не ведет к левацкой нетерпеливости, тем более к насилию. Тут все зависит от ума, от наличия здравого смысла, чувства ответственности у тех, кто взялся за реорганизацию народного хозяйства на новых началах. Но все же исходный дефицит знаний о том, как и в каких формах обобществлять производство, содержит в себе опасность экспериментирования. Согласитесь, в этой ситуации недосказанности, неопределенности во всем, что касается будущего, трудно так сразу сказать, кто правильно движется к намеченной цели, а кто нет, кто руководствуется гуманными побуждениями, а кто затаенной страстью прославиться, совершить нечто удивительное, элементарным любопытством, удовлетворяемым за счет чужих жизней. Тем более это трудно сделать в наших российских условиях, когда можно долгое время не считаться с соображениями эффективности, пользы.

Ясно, что левому экстремисту легче всего живется здесь, в идеологической сфере, где речь идет о будущем, то есть о вещах, которые не поддаются проверке. Но как вывести его на чистую воду, изобличить? Складывается впечатление, что мы до сих пор боимся судить о главном носителе идеологии скачков, об экстремистски настроенном левом интеллигенте.

Серьезный научный разговор об истоках и корнях современного левого догматизма, нынешних спекуляций на левой фразе так и не начался. У нас до сих пор как-то не принято критиковать «родной» левый экстремизм. По этой причине остаются «белым пятном» на нашей исторической карте левацкие перегибы времен военного коммунизма.

Это даже странно. Ведь ни одна социалистическая страна столько не настрадалась от любителей помечтать об особых неэкономических критериях развития, об особых коммунистических темпах движения вперед.

Казалось бы, ленинский гениальный компромисс между нашим революционным честолюбием и русскими скромными экономическими возможностями утвердился всерьез и надолго. Так много людей погибло, неисчислимы утраты и разрушения. Крестьянин, рабочий, интеллигент ощутили реальные блага революции: ликвидировалась безграмотность, ширились социальные гарантии, развивались и крепли научные учреждения. Жизнь налаживалась. Но проходит всего год после смерти В.И. Ленина, и уже Л.Д. Троцкий жаждет реванша, хочет удивить мир. «В довоенные годы промышленность наша, – пишет он, – вырастала в среднем за год на шесть-семь процентов. Этот коэффициент надо признать довольно высоким. Но он получается совершенно незначительным по сравнению с коэффициентом нынешнего времени, когда промышленность поднимается за год на 40 – 50 процентов». Казалось бы, прирост промышленного производства с 1924 по 1925 год, составляющий 48 %, должен был удовлетворить самого нетерпеливого революционера, но Троцкому этого мало. А вот пример из более близкого времени. Сентябрь 1953 года. Пленум ЦК признал полный крах сталинской аграрной политики. Политика администрирования, политического насилия над крестьянином парализовала силы деревни. Партия отказывается от практики прикрепления крестьянина к земле. Плоды реализма очевидны – заметные успехи одерживает наше сельское хозяйство во второй половине 50-х. Но опять берет верх страсть удивить мир, желание быстрее реализовать «праздник истории». С конца 50-х годов начинается ускоренное движение к «идеалу», к «коммунистической чистоте» сельского хозяйства, исключающее «тривиальность» личных подсобных хозяйств, а вместе с ними тривиальность молока, мяча и, как выяснилось в 1963 году, хлеба.

Не прошло и трех лет после решений мартовского и сентябрьского (1965 г.) Пленумов ЦК КПСС, провозгласивших новый курс, и вновь появляются новые борцы за чистый социализм, борцы с экономическими критериями и методами. Они уверяют, что только спонтанное «саморазвитие общекоммунистических начал», неуклонное движение колхозно-кооперативной собственности к общенародной поднимет нас к высотам благосостояния.

При этом борцы как бы не замечают, что много лет чистота социализма поддерживалась за счет увеличения производства и продажи спиртных изделий, истребления природных запасов и обмана тех, кто хорошо работал. Что вместо ожидаемого роста коллективизма и сознательности произошел скачкообразный рост коррупции и служебных преступлений.

Эпоха перестройки поставила во главу угла интересы и заботы реального, сегодня живущего человека. Казалось бы, в этих условиях уже не должно быть почвы для левого доктринерства, для очередного замаха на здравый смысл, для проповеди различного рода социальной мистики. Но снова, в который уже раз, начался буквально шквал атак на все, чем мы начали сегодня жить, на демократию, на критерии рациональности, на общечеловеческую мораль, на принципы добра, милосердия. Под видом борьбы с «тривиальщиной», «мелкобуржуазностью», «интеллигентщиной», «критиканством» нынешние радикалы снова рвутся на политическую арену, стремятся вернуть себе право понукать людей, распоряжаться результатами их труда.

Можно не сомневаться, что, если бы весной 1988 года, когда в центре внимания общественности оказался манифест Нины Андреевой, мы бы не ограничились критикой преступлений Сталина, а пошли дальше, начали разговор по существу о том, какой вред нашей стране, земле, природе, морали и психологии людей принесло коммунистической фантазерство таких леваков, как Сталин, разоблачили бы, наконец, античеловеческую сущность всех этих жрецов «коммунистического первородства», если бы мы сделали это, то идеологических гарантий победы перестройки было бы больше. Но мы этого не сделали.

Рыцари абсурда снова защищены пуленепробиваемыми жилетами догматизма, они чувствуют себя героями, упрекают XIX партийную конференцию, что она ничего не сказала о «коммунистической перспективе страны», а основное внимание уделяла развитию демократии, гласности, решению проблемы продовольствия.

А мы снова молчим, выжидаем, снова миримся с этим закоренелым заблуждением. И люди это слушают, по сути дела, брошенные на произвол нами, сторонниками здравого смысла. А не пора ли каждому, кто понимает существо дела, именно каждому сказать твердо, что аморально бросать тень на тех, кто хочет, чтобы народу лучше жилось, чтобы наши дети лучше питались, их матери не теряли столько времени в очередях, а отцы меньше пили, чтобы, в конце концов, больше не ревели на весь мир наши недоеные коровы.

Разве будет иметь какой-нибудь смысл понятие «коммунизм», если СССР, первенец социалистической революции, так и не станет цивилизованным, демократичным государством, не достигнет хотя бы среднего по современным мировым стандартам уровня жизни, технической оснащенности производства, рациональности быта. Разве подлинный, фундаментальный интерес рабочего класса, всего международного коммунистического движения состоит в том, чтобы у нас сохранялась разрушенная коммунистическим фантазерством деревня, чтобы мы продолжали удивлять человечество своей поразительной бесхозяйственности, своим неумением хорошо работать?

Я не ставлю целью в рамках этого очерка выявить все методологические изъяны манифеста Нины Андреевой. Сейчас речь о другом, о природе, о мотивах этой беззастенчивой проповеди заведомо ложных идей, методов насилия, речь о нашем инфантильном, пассивном отношении к тому абсурду, который все еще живет рядом с нами, надеется на реванш.

У нас нет иммунитета, нет развитых защитных реакций против догматизма, который держит постоянно на прицеле жизнь миллионов, готов пожертвовать счастьем людей, благосостоянием, лишь бы сохранилось то, что они называют «коммунистической перспективой страны». Вряд ли можно считать нормальным, когда полагают, что та или иная цитата из произведений классиков обладает большей истинностью, чем противоречащие ей практика, сотни, тысячи несогласующихся с ней фактов. А ведь, между прочим, сталинизм вырос из подобного же слепого поклонения догме, из дефицита здравого сомнения.

Конечно, можно назвать много объективных причин, вызвавших утрату иммунитета к абсурду.

К сожалению, типичен провинциальный восторг юноши, допущенного в храм общих понятий, который от здравого смысла простого человека ушел, а к сомнению подлинного ученого так и не пришел. Полвека нам удавалось рассуждать о закономерностях развития социализма и его перерастания в коммунизм, о диалектике саморазвития общекоммунистических начал, не утруждая себя изучением того общества, в котором мы жили.

Наш вузовский курс философии мало что дает для развития ума и души, но почему-то обязательно закладывает в человеке недоверие к частному «явлению», к факту и тем самым деформирует сознание. При так называемом сущностном подходе атрофируется потребность в доказательности мышления не только у тех, кто должен доказывать, но и у тех, кто, по логике вещей, должен от них, от пророков нетривиальных методов, требовать доказательности.

Наверное, причины странностей нашего мышления, удивляющих иностранцев, лежат также в нашем духовном прошлом. Мы как общество долгое время жили в иллюзорной, ирреальной действительности. И поэтому нет ничего удивительного, что многие так и не научились отличать вымышленные ценности от реальных, мир идей и символов от мира вещей. Историки будущего, исследуя последнюю четверть века, несомненно, будут поражаться массовому сопротивлению уже открывающейся, очевидной правде жизни, нашему поразительному умению не замечать самого главного, того, что имеет непосредственное отношение к нашей судьбе. Будут поражаться тому, что несколько поколений исповедующих на словах материализм, превыше всего ставящих научное знание, самые активные борцы с идеализмом, на протяжении своей жизни так и не соприкасались мыслью с тем, что их окружало, полагая, что важно не то, что есть, что они видят, а то, что скрыто от глаз, что подразумевается. Думаю, самые фанатичные мистики не расходились так с азами предметного экономического мышления, как мы, считающие себя материалистами.

Правда, уже к концу 30-х годов возникла необходимость чем-то осязаемым подпитывать веру в скорое приближение грядущего коммунистического мира, вводить в действительность какие-то ощутимые признаки «приближающегося Чуда». Сталин почувствовал эту потребность и начал создавать предметное, а чаще всего пропагандистское подкрепление реальности надежд. Наступило время всяческих рекордов, на земле и под землей, на севере и на юге. Им на смену пришли «рекорды» в переделывании природы и климата, лысенковщина самых разнообразных форм. Миф «кубанских казаков», «рекордных урожаев» помогал удерживать людей в двух параллельных мирах. К этому привыкли настолько, что многие, даже в начале 60-х годов, поверили Н.С. Хрущеву, заявившему – нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. Возможно, в это верил и он сам. А может быть, просто чувствовал необходимость такого подкрепления человеческих надежд, понимал, что долго ожидать обещанного «чуда» люди уже не в состоянии.

Но все же, если честно, то не только в старых привычках причина нашего нежелания сопротивляться абсурду. Чаще всего пассивное отношение к защите истины порождено элементарным страхом. Многие просто боятся, боятся демагогии, замешанной на революционной фразе. Неподготовленность к серьезным мировоззренческим спорам углубляет страх, тем самым усиливаются политические позиции тех, кто оседлал коммунистическую фразу, кто десятилетиями терроризировал общество жупелом «ревизионизм», «отступление от основ» и т.д.

«Антитоварники» не боятся проповедовать голод, звать страну к бедности и убогости. Еще не было в истории человечества случая, чтобы попытки подчинить экономику морали не оканчивались бы нехваткой хлеба насущного, а мы боимся их уличить в проповеди беды и разорения.

Нас смущает обвинение в недооценке коммунистической ориентации, усматривающее во всех нынешних реформах и демократических начинания потворство мелкобуржуазной идеологии. И при этом все понимают, что разговоры о приближении к тому обществу, где не будет ни тачечников, ни архитекторов, где отомрет контроль за мерой труда и потребления, в нынешних условиях, при нашем фатальном отставании в культуре труда, при нашей всеобщей деловой растренированности, это чистейшей воды демагогия, попытка уйти от серьезного разговора о наших подлинных проблемах.

Поражает то, что всем нам хорошо и давно знакомы эти довольно простые способы запугивания интеллигенции, всех тех, кто действительно болеет душой за настоящее и будущее страны. Ведь старая «всепобеждающая» стратегия действует до сих пор – не надо думать, работать, исследовать, надо только обвинить ближнего в утрате «коммунистической ориентации», прибегнуть к испытанной форме доноса, и успех обеспечен.

Хорошо, например, известно, во что обошлась нашей стране, нашему народу «коммунистическая ориентированность» Л.И. Брежнева и М.А. Суслова. Она привела к сворачиванию экономической реформы 1965 года, блокированию всех попыток внести в наше хозяйство рационализм, привела к торможению щекинского метода и бригадного подряда. Она привела страну к экономическому кризису, к резкому отставанию от развитых капиталистических стран в области научно-технического прогресса, к истощению почвы, к раскрестьяниванию, а в некоторых районах и к гибели деревни.

Знаем мы и цену, которую приходится платить за пренебрежение реальностями во имя поклонения придуманному идеалу. Разве имеет право здравый политик, ответственный за судьбы страны, за жизнь и достаток людей, выверять свои шаги в экономике не критериями экономической рациональности и эффективности, не благом людей, а благом «коммунистической ориентации»? Разве, к примеру, не ясно, что представления середины XIX века об обществе изобилия, где будут сняты все ограничения в потреблении, в свете надвигающихся экологического, энергетического и продовольственного кризисов это чистейшая утопия?

В свое время Маркс и Энгельс подчеркивали: необходимо с самого начала связать строительство нового, коллективистского общества с представлением о том, что мешает людям, трудящимся сегодня нормально жить, работать, быть счастливыми. Они, как бы в назидание тем, кого сегодня пугают отходом от «принципов», писали, что «коммунизм для нас не состояние, которое должно быть установлено, не идеал, с которым должна сообразоваться действительность». И далее: «Мы называем коммунизмом, – писали Маркс и Энгельс, – действительное движение, которое уничтожает теперешнее состояние»1.

Кстати, суть ленинской концепции тоже состояла в стремлении связать воедино процесс строительства социализма в России с процессом повышения благосостояния рабочих и крестьян, с ростом так не хватающей России культуры труда, с ростом цивилизованности, рациональности, эффективности, умения считать, думать, торговать, взвешивать.

Почему же у нас часто не хватает смелости сказать демагогам от коммунистической идеи: хватит морочить людям голову, мешать им думать и работать! Это, в конце концов, тоже преступление. Почему мы боимся сказать этим людям, что они просто паразитируют на политической неграмотности общества, на все еще непреодоленном страхе, засевшем со сталинских времен в душах людей, что тот идеал, который они стремятся навязать обществу, в сущности, и не является идеалом.

Нетоварное производство, крестьянин, переставший быть крестьянином, собственность, переставшая быть собственностью, то есть ставшая ничейной, человек, забывший о своем «Я», – кто, когда почитал все это за идеал, за благо?

Идеалом коммунизма, реального гуманизма Маркса и Энгельса всегда был свободный от всех форм отчуждения, счастливый во всей человеческой полноте гражданин. Идеалом было и является достоинство свободного человека, автономия, и прежде всего духовная автономия личности, право на свое мнение, на ошибку, на свободу выбора профессии и места жительства, на общение, на культуру прошлого и настоящего, то есть все то, что возвращается к нам в условиях перестройки. Никакой сталинизм невозможен там, где эти гуманистические ценности вошли в плоть и кровь, там, где ими невозможно поступиться.

Необходимо научиться отличать революционность как необходимое и оправданное сопротивление насилию, жестокости, эксплуатации от показной революционности, вызванной человеческим честолюбием, страстью нововведений или просто желанием свести счеты с той действительностью, которая тебя унижала.

Сверхреволюционность, «левый догматизм», превращающий революцию в самоцель, по существу, увеличивает насилие и несправедливость. Политика национального самоистребления, вызванная левацкими экспериментами Сталина, полпотовщина, рожденная левачеством радикальных студентов, ни к чему, кроме как к разрушению основ жизни, не вели. Созидательного элемента во внутренней социальной политике Сталина было ничтожно мало.

Как же отличить честного революционера, коммуниста, рискующего собой, своей жизнью во имя справедливости, во имя счастья страждущих и угнетенных, как отличить его от сверхреволюционеров, несущих насилие и смерть? Ответ на этот вопрос может быть только один, он давно известен миру: «По делам судите их».

Уже Ленин пытался найти для себя критерии, по которым можно было отличить показного революционера, левого радикала, от настоящего революционера. Размышляя о принципах «ужасной революционности», «торопливости» различного рода фантазеров, он пришел к выводу, что ее надо искать прежде всего в «неумелой теоретичности». Конечно же, несерьезность мотивов, приведших охотника за приключениями в революцию, должна была сразу проявиться в его теоретической недобросовестности. Не может этот тип революционера посвятить себя поискам истины, ибо его интересует не знание само по себе, а только то знание, которое обеспечивает ему возможность заниматься любимым делом, участвовать в перетряхивании жизни. Думается, что общественная жизнь не стремится к саморазрушению, она нередко слаба, беззащитна, но вряд ли подталкивает людей к тому, чтобы они взрывали условия собственного существования. Подтолкнуть к этому может только научная недобросовестность неумелых теоретиков.

«Неумелая теоретичность» за семьдесят послеоктябрьских лет ро­дила множество программ насильственного принуждения к скачку. К счастью, не все из них получили поддержку, начали воплощаться в жизнь. Но все они были оторваны от реальной ситуации, от того, чем жили люди, что они ожидали от партии.

Сегодня мы много спорим по поводу возможных альтернатив развития страны, начиная с переломного 1929 года. Многие говорят о том, что трудно доказать возможность иного выбора, кроме того, который был сделан Сталиным. Не знаю, наверное, задним числом действительно трудно обосновать возможность того, что не произошло. Но столь же трудно доказать, что сталинская стратегия раздевания деревни, индустриализации за счет живота крестьянина имела какое-либо научное социально-экономическое обоснование. Достаточно изучить речи Сталина «О правом уклоне в ВКП(б)» или «К вопросам аграрной политики в СССР» на конференции аграрников-марксистов 27 декабря 1929 года, в которых была обнародована стратегия ускоренной индустриализации за счет села, чтобы убедиться в том, что Минский генеральный курс не был подкреплен какими-либо расчетами. Не был подкреплен серьезным изучением возможностей сложившихся к тому времени форм организации труда. Аргументов в пользу нового курса в этих речах было предостаточно, но все они носили чисто нормативный характер, основывались на апелляции к должному. Главный аргумент Сталина: не может быть того, чего не должно быть, того, что не предусмотрено политической экономией социализма; и должно быть все то, что в ней предусмотрено. К он утверждал, что по сравнению с мелкокрестьянским хозяйством крупные фабрики зерна на земле обеспечат расширенное воспроизводство, создадут тем самым условия для ускоренном индустриализации. Но ни один его довод не был подкреплен фактами. Не было экономических доказательств того, что обособленное семейное производство на земле себя изжило. (Как тогда можно было бы объяснитъ поразительные успехи нэпа в деревне?) Не было, да и не могло быть доказательств того, что заводская командная организация труда, перенесенная в деревню, обеспечит скачок в производстве хлеба. В то же время, как известно, было много серьезных возражений, например, в работах Л. В. Чаянова. Сталин отверг аргументацию А. И. Чаянова своим методом: «Есть человек — есть проблема, нет человека нет проблемы».

Даже у отца идеи индустриализации за счет крестьянства – Е. А. Преображенского, который слыл в партии более образованным марксистом, чем Сталин, более способным и добросовестным исследователем, вы не обнаружите естественной потребности как-то обосновывать свои левые программы, планы прорыва к единоукладному социалистическому производству. Он тоже, в сущности, ничего никогда не доказывал, во всем полагаясь на «должное», на теоретически       прогноз социалистического будущего. И, ссылаясь на этот прогноз, он без всяких колебаний, не испытывая никаких мук совести, приговаривает российское крестьянство нести всю ответственность за то, что оно не выбирало, за индустриализацию. А ведь прежде чем взваливать на деревню все тяготы индустриализации, надо было бы. по крайней мере, заняться исследованием тех резервов накопления, которыми обладает промышленный сектор, поразмышлять о путях повышения производительности труда рабочих, их заинтересованности в бережном использовании сырья и т. д., о возможности сокращения уже тогда разбухшего аппарата.

Но у Е. А. Преображенского не доходят руки до этих отдельных частностей и деталей. Он полагает, что когда речь идет о законах, о принципиальных решениях, то нет необходимости вдаваться во все эти частности. Не случайно Ленин называл «левое» доктринерство «левым» ребячеством. «Левый» доктринер с самого начала испытывает неприязнь к тем доводам и истинам, которыми живет простой смертный.

Но не только это. Будь у того же Е. Л. Преображенского – я уже не говорю о И. В. Сталине — хоть немного участия к судьбам тех крестьян, которых они приговаривали к нищете, они бы сто раз подумали, прежде чем изрекать свои законы, обрекающие на страдания миллионы людей. Но люди, их счастье не есть предмет забот и внимания левого доктринера, эти «теоретики» вообще не чувствуют какой-либо ответственности перед людьми.

«Левый» экстремист сознательно провоцирует революционную нетерпимость, конфликты в обществе, призывает к насилию в области хозяйственных отношений. Он требует от масс «исторического послушания», и не случайно на всех этапах нашей революции — и в годы гражданской войны, и в двадцатые, и в тридцатые, и даже сегодня, в условиях перестройки,— призывы к созданию «нетривиальной экономики, нетривиальных критериев и методов соседствуют с призывами к аскетизму, к воздержанию, которое якобы приближает нас к идеалам коммунизма. Создастся впечатление, что наши левые доктринеры. догматики где-то подсознательно чувствуют, их особые методы не могут обеспечить достаток.

Обращает на себя внимание тот факт, что по мере отдаления от той эпохи, когда Ленин начал размышлять об интеллектуальных и духовных истоках «левой» болезни, она становилась все более и более опасной, а ее симптомы все более и более различимыми.

Неумелая теоретичность, пренебрежение к фактам, к доводам разума по мере накопления опыта борьбы с экономическими методами и критериями возрастали, приобретали все более агрессивный, наступательный характер.

Так называемый сущностный подход от десятилетия к десятилетию все более и более активно боролся с «явлением», все более и более активно уничтожал его. Ибо нет ничего страшнее для левого догматика, рвущегося к «нетривиальной» экономике, чем наша реальная действительность. Она уже сама но себе (и прежде всего состояние рынка, аграрного сектора) его разоблачает, раскрывает беспочвенность его надежд.

Левый радикализм времен гражданской войны, стремление переделать весь уклад жизни на новых, коммунистических началах можно оправдать отсутствием опыта. Но как оправдать «левых» оппозиционеров, экстремиста Сталина, которые уже знали, к чему ведет продразверстка, и тем не менее настаивали на ее воплощении в жизнь как на универсальном, коммунистическом методе организации производства и потребления. Как оправдать левых доктринеров 70-х, первой половины 80-х годов, которые в условиях нехватки мяса, молока продолжали активную борьбу с некоммунистическими методами производства продовольствия, рубили личные сады колхозников, резали их домашний скот, настаивая на том, что нам нужно не просто благосостояние советских людей, а только то благосостояние, которое создается нетривиальными, «коммунистическими», методами, все более и более полно раскрывающими общекоммунистическую природу социализма!

Думается, не случайно в антиперестроечных писаниях нет ни грамма материализма, нет даже намека на попытку проанализировать наш экономический опыт, осветить реальную хозяйственную и социальную ситуацию в обществе. Их авторы выдают себя за защитников интересов трудящихся, но почему-то вне их внимания оказалось все то, чем живут миллионы советских людей сегодня, что омрачает их быт, мешает их счастью. Антиперестроечников абсолютно не беспокоит что «всеобщая растренированность», равнодушие к труду, лень стали нашей национальной бедой, что в нашем обществе с каждым годом становилось все меньше и меньше специалистов своего дела, мастеров, что наши товары делались все хуже и хуже, а авторитет СССР как производителя все ниже и ниже.

Можно сказать, что подобное мышление – это рецидив уравнительного, утопического социализма, который по природе своей весь поглощен проблемой перераспределения чужого богатства и даже не знает, с какой стороны подойти к проблемам организации производства. Уравнительный социализм, вступивший сегодня в борьбу с перестройкой, не в состоянии предложить обществу какую-либо позитивную программу развития.

В данном случае лица, претендующие на роль защитников интересов рабочего класса, советского общества, сознательно вводят людей в заблуждение, отводят внимание от главной опасности, от угрозы разрушения основ производства. Это уже не утопизм как проявление неумелой теоретичности, а откровенный цинизм.

Как иначе объяснить попытки догматиков оправдать ссылками на законы классовой борьбы преступления И. В. Сталина? Очевидно, и это уже доказал Ю. Карякин, что только циник, которому никого, кроме себя, не жаль, будет оправдывать убийство невиновных.

Трагедия состояла и состоит к том, что в тогу защитников коммунизма часто рядились люди глубоко эгоистичные, со звериной душой, просто не способные проявить участие к судьбе ближнего. Страшен эгоизм, который вырос на поле борьбы с индивидуализмом, который якобы защищал коллективистские, социалистические начала жизни. Вдумайтесь в социально-философский смысл сталинщины! Был ли в истории человечества еще один подобный случай, чтобы так много человеческих жизней приносилось в жертву честолюбию, безумному властолюбию одной преступной личности?

«Левые» догматики, все эти революционные радикалы различных мастей и уровней интеллектуального развития никогда не были коллективистамн, а значит, никогда не были коммунистами, то есть людьми, заботящимися об общем благе. Мотивы их эгоизма, конечно, были разные, но никогда они не диктовались желанием помочь человеку, облегчить его судьбу. Это вне всяких сомнений.

Нельзя считать себя коммунистом, борцом за счастье людей и одновременно с тупой беспощадностью разрушать основы жизни, призывать к бессмысленным жертвам миллионы людей. Только наивные веховцы могли полагать, что сверхреволюционность, «левый» экстремизм происходят от народопоклонства, от слепого желании служить, жертвовать собой во имя рабочих и крестьян. Не может революционер, любящий свой народ, пекущийся о его судьбах, переступить через истину, через факты. Коммунист, как и все люди, может ошибаться, жить теми иллюзиями, какими живет его время. Ему, как и всем, не дано знать, что будет завтра, предвидеть все последствия своих р­шений и поступков. Но он не имеет права в угоду своей затаенной страсти пренебрегать уже известным знанием.

Левый радикал не хочет стать на твердую почву действительности по той простой причине, что она ему скучна. Ему неинтересно копаться в частностях, фактах, в экономике, «он, безумный, ищет бури», стремясь удержать общественную, политическую жизнь в состоянии взрыва, когда очень нужны именно такие люди, как он.

В основе революционного догматизма, сверхреволюцнонности лежит самый опасный из известных человеческой истории видом эгоизма, а именно интеллигентский, иезуитский эгоизм, то есть «стремление навязать миру свои пристрастия», свои представления о человеческих ценностях. Как точно подметил С. Аверинцев, «всякий утопизм всегда строится на том, что определенного рода ценностям, которые эмпирически не являются всеобщими ценностями, дается статут общеобязательных». Эгоизм проявляется в стремлении сохранить революцию, общественную жизнь в таком состоянии, которое удобно для него, левого догматика, соответствует особенностям его характера, позволяет скрыть свои личные недостатки, а в то же время в лучшем свете представить свои личные достоинства. Эгоизм и личный интерес в данном случае проявляется отнюдь не в стремлении обрести побольше благ и удобств жизни. Хотя, к примеру, все проповедники идей общего, коммунистического быта не без удовольствия после революции пользовались персональными госдачами. И даже такие мощные стимулы, как возможность обратить на себя внимание или власть, .завоеванная в борьбе, мало что говорят об интенциях левого радикализма. Им движет прежде всего желание перестроить жизнь других людей по собственной левой мерке, навязать им свои ценности, свои представления о благе и зле, о законе истории. Сверхреволюционеру важно убедить других, что он точно определил законы н ценности жизни, что его мера жизни — это есть подливная универсальная мера жизни.

Как знать., может быть, Л. Д. Троцкий потому и стремился к перманентной революции, что уже не мог жить без митингов и собраний. не мыслил себе свое политическое будущее без возможности командовать, решать чужие судьбы. Это не такое уж простое объяснение мотивов его революционной нетерпеливости, как может показаться на первый взгляд.

К сожалению, тайна Сталина умерла вместе с ним, и мы никогда не узнаем, что в действительности думал он о себе, о партии, о мире и о том социализме, который он строил. Это, по-видимому, тоже утрата, ибо даже самая мерзкая и гнусная душа — это все же человеческая душа. И было бы очень полезно знать, чем она живет в те минуты, когда выносит смертные приговоры людям, классам и даже народам. Да, всевластие, ни за что ни про что доставшееся ему в руки, окончательно развратило его. Но это еще был и протест против всего мира, против всего человеческого, против всего, что создавалось тысячелетиями. Что обозлило этого человека? Ведь не каждый «злой мальчик», получивший всевластие, отважится на зло вселенских масштабов. Возможно, это бунт посредственности, решившей отомстить за все свои нули.

Левому радикалу чрезвычайно важно сохранить «ужасную революционную» массу, ее непримиримость к старому. Поэтому он всегда, на всех этапах движения по пути социализма является противником какого-либо национального  согласия, примирения с тем, что, с его точки зрения, обречено, не имеет права на существование. Поэтому не случайно наибольшее раздражение у левого радикала вызывают факты повседневного хозяйствования, конкретные серьезные разговоры о том, как с пользой дела организовать труд. Они ему не по душе, ибо напоминают о тщетности его усилий целиком «очиститься от прошлого», от «идеологии экономизма», напоминают ему о существовании вечных, неодолимых законов экономики, о том, что есть вещи, которые неподвластны его революционному своеволию. Поэтому он, как руководитель, вождь, идеолог, теоретик, делает все возможное и невозможное, чтобы люди так и не покидали высот революционной, мессианистской абстракции, высот исторического послушания, ни в коем случае не становились на почву конкретных хозяйственных фактов, сопоставлений, на почву конкретных интересов. Последние тем ему и неприятны, что они постоянно, сами того не желая, разоблачают его утопии, догматические иллюзии, пропаганду успеха, обнаруживают его недостаточную квалифицированность, пригодность к компетентному руководству, к осмысленной, серьезной работе. Отсюда и стремление навязать людям моральный, чисто эмоциональный подход к экономике, удержать общественное сознание на уровне простого нравственного негодовании по поводу того, что есть богатые и бедные, что в мире много несправедливости. Он, как точно подметил В. И. Ленин, в своих рассуждениях не выходит за рамки наиболее общего, абстрактного противопоставления социализма капитализму, не знает фактов действительности, не видит того, что есть, не умеет смотреть правде в лицо и, самое главное, не имеет ни малейшего представления о конкретных трудностях перехода от старого общества к новому1.

Когда-то казалось, что левую догму невозможно оторвать от ее социальной базы, от нетерпения и ожесточенности униженных и оскорбленных. Но, как сегодня выяснилось, левый догматизм вполне может обойтись без широкой социальной поддержки и существовать как секта хмурых, агрессивных людей, чаще всего «троечников» или неудачников, объединенных общим страхом перед новыми условиями производства и жизни и сатанинским стремлением привести социальную среду в соответствие со своим дурным характером. Они стремятся доказать, что отчужденность от благополучии, от нормального быта, нормального человеческою общения, доносы и озлобление – все это и есть норма жизни, что они жили и живут правильно. а все остальные погрязли в грехе «мелкобуржуазности».

Сегодня, в условиях перестройки, когда многие левокоммунистические мифы пали, как-то само собой обнаружилось, что среди борцов за «коммунистическую чистоту»,  терроризировавших в прошлом нашу общественную мысль, много болезненных людей, страдающих природным иезуитством, готовых мучить других только потому, что сами они всю жизнь мучаются от своей духовной неустроенности. Возможно, таким мучающимся иезуитом был и Сталин. Не случайно именно  этот тип личности чаще  всего ему поклоняется. В данном случае мы имеем дело со сложнейшим, до сих пор недостаточно изученным  механизмом достижения идеологом, политиком или просто активистом своего внутреннего духовного равновесия путем деформации внешнего мира.

Ригористическую модель командного социализма, нацеленную на запреты, «государственную жертвенность», как правило, выбирают хмурые, замкнутые люди. Чтобы уйти от мыслей о неудачах своей жизни, от изъянов своего мышления и своей души, подобный теоретик стремится доказать себе и окружающим, что все, что свойственно ему, вообще присуще людям, что его личное  состояние типично для человеческой природы. Повнимательнее присмотритесь к личной судьбе и духовной конституции наших нынешних левых радикалов. Всех их объединяет отсутствие прочных связей с миром, с субстанцией человеческого бытия.

Наши борцы с экономическим стимулированием, бытовой устроенностью людей, сеющие ненависть к «личной выгоде», к так называемому хозяйственному обрастанию, к «узким рамочкам бытового уюта», как правило, утратили надежду жить и радоваться жизни как все нормальные люди. Их озлобление чаще всего — лишь наркотический препарат, позволяющий забыться, раствориться в «смертельной борьбе» двух миров, двух идеологий. Отсюда ностальгия по тем временам, когда «миллионы находились на гребне», бросив свои каждодневные дела и заботы. Нашим нынешним левым сегодня просто скучно жить, скучно работать, делать привычное дело, растить и воспитывать детей, совершенствовать себя и т. д. Сама по себе жизнь. ее мерное движение от детства к старости, со всеми человеческими радостями и заботами воспринимаются ими как рутина, обыденность, как нечто недостойное незаурядной личности. Им неуютно в простом времени, они хотят его сжать, поломать. Все это они, как и радикалы середины 20-х годов, называют топтанием на месте, сползанием назад, к капитализму, изменой делу революции. Они мечтают о грандиозных преобразованиях, о битвах, хотят быть их инициаторами и творцами, создавать новую, невиданную историю, оставить в ней «личный след».

Конечно, сегодня мало тех, кто готов поверить в миф о крестьянском или мелкобуржуазном происхождении сталинизма. Здравый смысл подсказывает многим, даже тем, кто не занимается этим вопросом специально, что Сталин ворвался в нашу историю на другой, совсем не патриархальной линни развития. Он пришел в нашу жизнь на волне модернизма, увлечения единообразием, гигантоманией, тотальной опекой, на той линии, которая всем своим острием была направлена против прежней самостоятельности земледельца и крестьянина, против наследства традиции.

Да, был в нашей послеоктябрьской истории момент, когда эти две линии, патриархальная и модернистская, соединились. Это произошло в период войны, когда русское прошлое было призвано на помощь социалистическому Отечеству. Но все же, как оказалось, союз был временным. Сталинский насильственный, ускоренный модернизм так и не врос в российскую почву. Только этим можно объяснить наше нынешнее возвращение к ленинскому учению о социализме как строе цивилизованных кооператоров, попытки найти благопристойную форму, чтобы вернуть крестьянину землю, самостоятельность, а рабочего приобщить к совладению средствами производства

Но почему же, если, как я утверждаю, всем понятно, где надо искать корни сталинизма, многие до сих пор избегают серьезного разговора на эту тему? Думаю, потому, что линия модернизма, на которой появилась зловещая фигура Сталина, связна с основными нашими святынями — Октябрем, социализмом, марксизмом. Отсюда и страх, чтобы, не дай бог, критика Сталина по существу «не поколебала наши идеалы», не бросила тень на героев революции, на научный социализм, чтобы критика левого экстремизма не обернулась критикой идеи революции, а разоблачение догматизма не привело бы к сомнению в истинности марксизма. Да, к примеру, утверждает писатель С. Викулов, «более чем полвека обдирали мужика, как липку, вытравливали крестьянскую его душу…». Согласен он и с тем, что сталинизм был геноцидом, развязанным Сталиным и его соратниками против собственного народа. По все же не убежден до конца, что об этом надо рассказывать. «Выдержит ли душа такое, не разорвется ли от перегрузки? Не отвратит ли народ, особенно молодежь, от наших идеалов, от наших святынь?»1

У меня нет оснований сомневаться в искренности того, что говорит о зле сталинизма С. Викулов. Но не могу понять, почему он, русский писатель, не верит до конца в способность своего народа жить без лжи, без мифов. Какова цена идеалов, о которых он печется, если для их сохранения и впредь придется прибегать к полуправде? Не опасно ли связывать судьбу своего народа, веру молодых с сознательной ложью?

Складывается впечатление, что мы сегодня заново конструируем себе ловушку, в которую в свое время попал Н. С. Хрущев. Сначала создаем себе ложный образ современника, якобы не способного проникнуться всем драматизмом исторической правды, драматизмом революции, отличить ее подлинные ценности от мнимых, не способного отличить ошибку от преступления. А потом это свое недоверие к советскому человеку переносим в советскую историю, закладывая в нее ту полуправду, на которой потом, как на мине, подрываемся. Неужели мы действительно лишены способности учиться на собственных ошибках?

Ведь, казалось бы, мы столько раз были наказаны за .ложь, полуправду, казалось бы, намного проще испить всем вместе чашу нашей исторической правды до конца, рассказать обо всем, что помешало нам избежать беды, и, уже будучи свободными от лжи, взяться наконец-то за работу. Но нет. Даже тогда, когда можно, когда есть все условия для подобного очистительного шока, многие предпочитают выжидать.

Что, к примеру, мы потеряем, если сами, не откладывая в долгий ящик, откажемся от тех положений новой редакции Программы КПСС, которые позаимствованы из работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», но которые, тем не менее, полностью разошлись и с коллективным опытом братских стран, и со здравым смыслом?

Ведь никому, ни одной социалистической стране не удавалось повышать достаток путем уничтожения рынка, сокращения экономической самостоятельности предприятий, к чему призывают отдельные положения этого партийного документа. Все попытки привести экономику в соответствие с этими постулатами оборачивались отсталостью, перманентным дефицитом.

Да, гипотеза о несовместимости социализма с рынком, отношениями купли и продажи принадлежит социалистической мысли. Но ведь материалистический критерий практики всевластен, он применим и к научному социализму. Неужели сохранение созданного нами мифа об абсолютной верности во всем учения Карла Маркса для нас более важно, чем создание идеологических и иных условии для успеха радикальной экономической реформы? Ведь сегодня на карту поставлено все. Почему бы нам, подобно всем цивилизованным народам, в оценке общественных доктрин не исходить из того, что в истории не было ни абсолютно истинных, ни абсолютно ложных социальных учений. Речь, конечно, идет о теориях, составляющих сокровищницу общественной мысли.

Вообще не понятно, почему мы так страшно боимся «эрозии», «размывания» социализма, рожденного мечтой, порывом души, и то же время позволяем многим изгаляться над социализмом истины, третировать его. Почему полуправда может добиться права называться идеалом, а истина, подлинная правда так и не удостоилась этой великой чести? Глубоко убежден, что у нас по этой части с самого начала не все было продумано. К примеру, почему то же нетоварное производство, раскрестьяненное крестьянство – это черты идеала, а правда, рациональность, мастерство, эффективность, инициатива – всего лишь так называемые ценности «среднего уровня». Может ли общество, не  научившееся ценить истину, талант, инициативу, добиться значительных успехов? Может ли считаться духовно здоровым общество, где на долгое время выпали из обихода такие ценности, как милосердие, терпимость, сострадание?

Может быть, все наши беды, включая все ужасы сталинизма, как раз и проистекают от того, что мы долго лукавили, так и не научились почитать истину, правду, и, прежде всего, правду своей собственной социалистической истории, правду ее уроков. Чего мы боимся? Никогда не забуду, как наши хранители идеологической чистоты измывались в 1970 году над философом Генрихом Батищевым, написавшим тогда статью о безусловном приоритете правды в ряду всех социальных ценностей! Разве мы не можем себе позволить правду без изъятия, свободное суждение о своей истории, о ее героях, не можем отвергнуть созданные тем же Сталиным в угоду своим политическим интересам иконы, образы непогрешимых вождей? Ведь с таким мышлением в XXI веке делать нечего. Откуда кто взял, что нормального живого героя со всеми его слабостями и ошибками люди меньше чтят, чем канонизированного. Скорее всего, наоборот. Люди страдают сегодня не столько от обрушившихся на их сознание ужасов сталинской эпохи, сколько от того, что мы стесняемся откровенно говорить о причинах происшедшего, вяло ищем ответ на вопрос: «Почему?». Преодолеть эти страхи, очистить душу можно только мыслью. Но по этой части у нас очень туго. Мы до сих пор вещаем, осуждаем.

Если вообще позволено говорить об уроке сталинизма, то он, наверное, состоит в том, чтобы перестать обманывать себя. Нельзя больше лукавить, заниматься мифотворчеством. Различие интересов, конечно, невозможно отменить. Но, высветленные правдой, они легче поддаются соединению. Надо довериться ей. Правда нужна обо всем – о человеке, о его душе, о нашей истории, верованиях, о наших возможностях и, самое главное, о том, к чему мы все на самом деле стремимся. Только она является гарантом от реставрации сталинизма, только она в состоянии защитить нас. Жизнь действительно беззащитна. Но она добрее нас. Если мы ей доверимся во всем, будем к ней прислушиваться, она поможет нам.


[1] Эти взгляды на русскую послеоктябрьскую историю развивает в своих выступлениях и публицистических статьях писатель Александр Проханов. К примеру, в своем выступлении на пленуме правления Союза писателей СССР в конце апреля 1987 года он пытался доказать, что развитие нашей стране не может быть подчинено общецивилизационным ценностям, что у нас свои, особые критерии развития. «Есть взгляд, – говорил А.Проханов, – достаточно распространенный, что перестройка будто бы сдетонирована стратегическим отставанием СССР от цивилизации Запада. Советские больницы лечат хуже, чем западные. Советские компьютеры считают медленнее, чем западные. Советские нивы скуднее, чем западные. И это отставание, пагубное для обороны, социального развития, всей национальной жизни, вынудило нас к перестройке. И ее смысл и задача – догнать Запад. Идя у него в фарватере, сократить расстояние. Этот взгляд … ставит нас в хвост западной цивилизации, заставляет нас копировать ее образцы, будь то приборы, рок-группы методы интервьюирования или управленческие и экономические модели». Такое копирование, по мнению А. Проханова, «лишает нас суверенного пути, порождает комплекс неполноценности, предлагает уникальному обществу, выбравшему социализм, тривиальные пути и схемы, обрекающие нас на уныние». В противовес традиционным общецивилизационным целям и методам прогресса, «скопированным стратегическим целям  развития» он предлагает «оригинальные», «суверенные пути», «основанные на идеале социалистического общества». Эта программа, как он полагает, «потребует от народа тех же усилий, что когда-то наша ядерная и ракетная программа, той же концентрации и незамедлительности». Вот почему, как считает А. Проханов, нам и в будущем «мыслители с идеей государственного стоицизма, государственной жертвенности могут понадобиться с новой силой» (Литературная газета, 1987, 6 мая).

[2] Отдал дань этой моде отождествления перелома 1929 года с термидором Великой французской революции и талантливый советский социолог Л. Ионин. В своей статье «Консервативный синдром», опубликованной в 1987 году в журнале «Социологические исследования» (№ 5), он резко противопоставляет мировоззрение и политическую практику с 1917 года по 1929 год мировоззрению и политической практике, последовавшей после апрельского Пленума ЦК ВКП(б0 1929 года. Сначала, с октября 1917 года, утверждает автор, наблюдался решительный и бескомпромиссный разрыв с традиционным русским консерватизмом, с русским этатизмом, сакральностью. А затем «уже с конца 20-х началось восстановление принципа органичности, хотя теперь он выступал в другом – секуляризованном, теоретическом обличье и, главное, в сочетании с технократическим принципом рациональности» (С. 26)

1 Клямкин И. Какая улица ведет к храму? // Новый мир. 1987. № 11

1 Клямкин И. Какая улица ведет к храму? С. 178.

2 Огонек. 1988. № 27. С. 4 – 7.

3 Советская культура. 1988. 16 июня.

1 Московские новости. 1987. № 43.

2 См.: Троцкий Л.Д. К социализму или к капитализму? М. – Л., 1926.

1 Сталин И. Экономические проблемы социализма в СССР. М., 1052. С. 36.

2 Там же. С. 91.

1 Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 45. С. 381.

1 XIVсъезд Всесоюзной коммунистической партии (Б): Стенографический отчет. С. 102.

2 См. там же. С. 102 – 103.

1 Преображенский Е.А. Основной закон социалистического накопления // Вестник Коммунистической академии. 1924. Кн. 8. С. 100.

1 Там же. С. 113 – 114.

1 XIV съезд Всесоюзной коммунистической партии (Б): Стенографический отчет. С. 121.

2 Там же. С. 128.

1 Каутский К. Большевизм в тупике. Берлин. 1930. С. 51.

1 Сталин И. Экономические проблемы социализма в СССР. С. 40.

1 Сталин И.В. Соч. Т. 12. С. 129 – 130.

2 Преображенский Е.А. Основной закон социалистического накопления. С. 87.

3 Там же. С. 81.

1 Schaff A. Trzech na jednego // Zdanie. 1988. № 4 – 5 . S. 2 – 11.

1 Затонский Д. Почему они оговаривали себя и других // Неделя. 1988. № 28.

1 Сталин И.В. Соч. Т. 12. С. 153.

1 Маркс. К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 402.

2 Там же. С. 251.

1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. С. 438.

2 Там же. Т. 19. С. 413.

3 См.: Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 12. С. 269.

1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 18.

1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 36. С. 364.

1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 120.

2 Там. же. Т. 1. С. 379.

1 Гефтер М.Я. Сталин умер вчера… // Рабочий класс и современный мир. 1987. № 1. С. 122.

1 См.: Лацис О. Перелом // Знамя. 1988. № 6. С. 155, 170.

1 Лацис О. Перелом // Знамя. 1988. № 6. С. 146.

1 Лацис О. Перелом // Знамя. 1988. № 6. С. 170.

1 См.: Андреева Н. Не могу поступаться принципами // Советская Россия. 1988. 13 марта; Лацис О. Термидор считать брюмером // Знамя. 1989. № 5. С. 193.

2 Лацис О. Термидор считать брюмером. С. 192-195

3 Лацис О. Перелом // Знамя. 1988. № 6. С. 170.

1 Бакунин М.А. Избранные сочинения. Петербург. 1919. Т. 1. С. 85.

2 Там же. С. 84.

1 Бакунин М.А. Избранные сочинения. Петербург. 1919. Т. 1. С. 236 – 237.

1 Цит. По: Плеханов Г.В. Избранные философские произведения; В 5 т. М., 1956. Т. 1. С. 311 – 312.

1 Крицман Л. Героический период великой русской революции. М., 1926. С. 80, 82.

2 См.: Короленко В. Письма к Луначарскому // Новый мир. 1988. № 10. С. 199 – 200.

1 Знамя. 1988. № 12. С. 89 – 90.

1 Цит. По: Огонек, 1988, № 52, с. 28 – 30.

2 Там же.

1 Второй съезд РСДРП. Протоколы. М., 1959. С. 181 – 182.

1 Литературная газета. 1989. 8 февр.

1 Советская Россия. 1988. 8 мая.

1 Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 45. С. 401.

1 См.: МарксК., Энгельс Ф. Соч. Т. 20. С. 102.

1 Литературная газета. 1961. ! июня.

1 Юность. 1988. № 5. С. 10.

Герцен А.И. Сочинения: В 9 т. М., 1955. Т. 2. С. 11.1

1 См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 4. С. 434.

2 Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М., 1956, с. 588.

1 Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 1. С. 408.

1 Цит. по: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 18. С. 415 – 416.

1 «…За последние тридцать лет, – пишет Ю. Бондарев, – нравственные представления и понятия – честь, совесть, добропорядочность – были подвергнуты как бы пересмотру и унижению грубыми силами бытия и заменены лицемерием, лестью, равнодушием – главенствовать начала корыстолюбивая и материальная польза» (Бондарев Ю. Боль и надежда // Литературная газета. 1988. 22 июня).

1 «Уповая на самостоятельность заводов, отданных во власть прибыли любой ценой, не останется ли завтра страна без дешевых лекарств и товаров из-за групповых интересов, грядущих на смену ведомственным? Не превращаем ли арендное дело в подобие кукурузной кампании, растаскивая сильные колхозы и перепутав форму собственности с методом труда? Не подрываем ли державную мощь, размывая монополию внешней торговли, рассредотачивая валютные ресурсы? Проводя альтернативные выборы хозяйственных руководителей, не идем ли нередко к анархии или диктатуре делячества?» (Литературная Россия. 1988. № 51. 23 дек.).

1 Гоголь Н.В. Собр. Соч.: В 7 т. М., 1978. Т. 6. С. 285.

1 Вехи. Сб. статей о русской интеллигенции. М., 1909. С. 41.

2 См.: Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 45. С. 400.

1 Новый мир. 1988. № 6. С. 192.

1 См.: Ленин В.И. Полн. Собр. Соч. Т. 43. С. 68 – 69.

2 XV конференция Всесоюзной Коммунистической партии (Б): Стенографический отчет. М. – Л. 1927. Сю 459.

1 Седьмой Экстренный съезд РКП(б): Стенографический отчет. М., 1962, с. 33.

2 Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Л., 1982, Т. 4. С. 232.

1 Чаадаев П.Я. Статьи и письма. М., 1987. С. 38 – 39.

1 Цит. по: Вопросы философии. 1988. № 6. С. 113.

1 Как считает советский историк Р.А. Медведев, «в каждом революционном движении существуют три течения. Крайне левое – нечаевщина, это сталинизм. Есть правое крыло, которое в нашей революции было представлено меньшевиками. И есть течение, которое является синтетическим, усвоившим страстность левого течения и одновременно разумную умеренность и трезвость правого течения» (Триумф тирана, трагедия народа // Московские новости. 1989. № 7. 12 февр. С. 9)

1 Станишевский В. Парижская Коммуна в истории и литературе // Вестник жизни. 1919. № 3. С. 49.

1 XIV съезд Всесоюзной Коммунистической партии (Б): Стенографический отчет. С. 158.

1 Цит. по: Фриге В. Поэзия железной расы // Вестник жизни. 1918. № 2. С. 29 – 30.

2 Ленин В.И. Полн. Собр. соч. Т. 34. С. 436.

1 XIV съезд Всесоюзной Коммунистической партии (Б): Стенографический отчет. С. 48.

1 Ленин В.И. Полн. Собр. соч. Т. 38. С. 192.

1 Ленин В.И. Полн. Собр. соч. Т. 6. С. 30-31.

1 Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3. С. 34.

1 См.: Ленин В.И. Полн. Собр. соч. Т. 36. С. 301 – 302.

1 См. Литературная Россия, 1988. № 51. 23 дек.

«Наука и жизнь», №№ 11, 12, 1980 г., №№ 1, 2, 1989.

Comments are closed.