«Вестник аналитики». Публикация разделов книги «Прощание с социализмом». 2005 год, № 4(21)

Рубрика: "О ПЕРЕЖИТОМ", автор: Александр Ципко, 18-01-2010

Аппарат выбирает антикоммунизм

До сих пор помню растерянные, удивленные лица западных корреспондентов, пришедших тогда, в начале февраля 1989 года, посмотреть на автора статей, которые, как им казалось, «потрясли» идеологические устои СССР.

Как мне признался потом Бернар Гетта, корреспондент «Монд», они, западные корреспонденты и дипломаты, ожидали увидеть на моем месте совсем другого человека, что-то вроде типичного книжника в очках, с бородой. Человек, громогласно со страниц трех миллионов книжек «Науки и жизни» заявивший, что нет сталинизма и его преступлений, а есть только заблуждения марксизма, ложь марксистского учения о классах и классовой борьбе, как рассказывал Бернар, хоть чем-то должен был отличаться от работника ЦК КПСС.

А тут типичный, везде округлый номенклатурщик, как и все они, самоуверенный человек без тени страха и сомнений, привыкший поучать других.

И Гетта был прав. Это я понял сам, постепенно привыкая к своей роли главного виновника событий. Больше всего удивляло присутствующих мое спокойствие, мое стремление всем своим видом преуспевающего консультанта ЦК КПСС убедить их в естественности и обыденности всего произошедшего.

Ничего не поделаешь. На то и перестройка, гласность, чтобы консультант КПСС засомневался в истинности марксизма, в истинности коммунистической идеологии. Я инстинктивно чувствовал, что именно такой стиль поведения будет оптимальным.

Но надо отдать должное настойчивости моих невольных оппонентов. Зал не хотел соглашаться с тем, что нет никакой сенсации, что я не сказал ничего нового, что речь идет только о развитии идей перестройки. Наиболее активные корреспонденты, как всегда американских газет, нашли вопросы, вырывающие у меня почву под ногами.

Если марксизм изначально ошибочен, то почему вы не покидаете КПСС, почему продолжаете работать в аппарате ЦК КПСС? Не боитесь ли вы расправы, исключения из КПСС? Почему Горбачев, клянущийся в верности социалистическому выбору, держит вас в ЦК? Не означает ли это, что вы написали свои статьи по личному поручению Горбачева и Яковлева? Когда они вам дали это задание? Как прореагировали ваши коллеги на ваши статьи? И так без перерыва, почти три часа подряд. Я как всегда в подобных ситуациях раскраснелся, но не сдавался. Всем своим видом подчеркивал, что речь идет об обычной, как у нас было принято в то время говорить, поисковой статье.

Этот тон мне давался легко, ибо точно так я вел себя в ЦЕ, когда все «голоса» как по заказу начали комментировать мои статьи, передавать из них отрывки. Учтите, это продолжалось без перерыва четыре месяца.

Согласитесь, ситуация совсем необычная. Вечером работник аппарата ЦК КПСС, развалившись на диване, слушает «Свободу», она ему рассказывает о том, что статьи Ципко – это вызов официальной идеологии, «бомба», подложенная под устои коммунистического общества. На следующий день этот «аппаратчик» приходит в столовую и видит этого же Ципко, разоблачителя системы и большевизма, который, как ни в чем не бывало, обедает со своими коллегами, консультантами, улыбается, бегает за соком.

Конечно, вся эта моя игра в спокойствие была экспериментом.

По сути, своими статьями я проводил эксперимент над всем ЦК, выявляя его реакцию на возможный отход от коммунизма. Но тогда, особенно в декабре 1988 года, когда только вышла ноябрьская книжка журнала, я не отдавал себе отчета в сути происходящего, я не отдавал себе отчета, что я начал, как оказалось, последнюю проверку на идеологическую прочность этой организации. В сущности, этот эксперимент начался раньше, когда Медведев под давлением Шахназарова и с явного одобрения Горбачева, взял меня, «антисоветчика», в аппарат ЦК КПСС. Теперь же произошло только то, что должно было произойти.

Но если я сам не отдавал себе отчета в своей собственной игре, то тем более во всем, что происходило, было трудно разобраться простому, далекому от всякой политики, работнику аппарата ЦК КПСС. Если бы автор этих статей был бы просто работником Академии наук, то он бы, наверное, на всякий случай пробурчал в присутствии своих коллег. Но это так, сам я был его коллегой, работник аппарата ЦК КПСС и, самое главное, так как начальство меня не трогало, то он, простой инструктор ЦК КПСС, просто не знал, как себя вести. Рожа на вид своя, все время улыбается. Значит, так и надо.

Дело дошло до того, что в идеологическом отделе ЦК, где собирается воедино весь радиоперехват «враждебных голосов», мой знакомый, зав. сектором телевидения Толя Тупикин завел для меня отдельную папку. По дороге к себе в Отдел утром я заходил к Тупикину в десятый подъезд ЦК КПСС и узнавал все, что говорит и пишет обо мне западная медия.

По существу, в соответствии с действующей в 1988 году Конституцией меня надо было сажать в тюрьму. Содержание моих статей, особенно последних двух, вполне подпадало под известную 71 статью уголовного кодекса о подрыве конституционного строя. Более дерзкой антисоветчины не придумаешь. Своими статьями я подрывал все идеологические основы нашего общества.

Я писал, что вера в коммунизм – это не столько слабость, романтическое увлечение, «сколько великий грех перед человеком, перед своим народом». Я писал, что анализ советской истории не должен ограничиться осуждением репрессий и преступлений Сталина, что красный террор Ленина и Троцкого тоже является преступлением против народа и России и не может быть оправдан[1]. И самое главное. Я утверждал, что весь наш социализм, весь наш общественный строй с самого начала основан на ложных, противоестественных основаниях, что марксизм ни к чему, кроме как к ленинско-сталинскому террору не вел, что и корни коллективизации, и корни учиненного большевиками самогеноцида российского народа надо искать в марксизме.

Плотина страха, конечно же, прежде всего сорвалась внутри меня. И я впервые, правда, не везде, не во всем тексте, заговорил как свободный человек, сказал все, что я думаю и о великом теоретике Карле Марксе, и о его верных учениках-марксистах, и о их «великой» Октябрьской революции. «Когда жизнь, – писал я, – превращается в ожидание грядущего конца, в служение вынесенной вперед, за рамки настоящего «великой цели», то избежать практически аморализма невозможно. Великая цель настолько велика, что она в состоянии оправдать все, что служит ей. Ее тяжесть ломает хрупкое, с таким трудом возведенное строение нравственного чувства. Ее яркий свет ослепляет мысль, вводит ум в гипнотический сон. Чем выше мы ставили себе историческую цель, чем выше планировался скачок в будущее, чем больше проявляли нетерпение попасть в общество бесконечного счастья и бесконечного прогресса, тем ниже опускалась законность, тем меньше оставалось прав и жизненных благ у тех, кто тянул на себе баржу социалистического прогресса. Все попытки противопоставить будущее настоящему, коммунистическую мораль общечеловеческой, интересы мирового революционного процесса интересам ныне живущих трудящихся ни к чему, кроме как к сталинщине, не вели. Было бы простительно, если бы мы действительно рассуждали по принципу: «Нет преступления, а есть только голодные». В этой логике, – писал я, – которую Ф. Достоевский назвал бесовской, грехопадением, есть хоть какой-то смысл. Голодные – это реальность, осязаемое. Голодные дети плачут, пухнут. Когда люди рядом дохнут с голоду, совестливому человеку спокойно жить невозможно. Во имя спасения голодных на что хочешь пойдешь.

Но ведь мы часто переступали через нормы человеческой морали, совершали преступления во имя химеры, интеллигентской фантазии. Мы говорили: «Не надо бояться голода, не надо бояться преступлений, если они продвигают нас вперед, к бесклассовому обществу». Благосостояние, а иногда и жизни многих, многих людей приносились в жертву мистической страсти к единообразию, к похожести»[2].

И так из номера в номер, на протяжении четырех месяцев, с таким же криком души и разоблачительным пафосом. В результате, мои коллеги в ЦК привыкли и к моим статьям, и ко мне, уже как «популярной личности» и воспринимали все происходящее как само собой разумеющееся. Уже стало привычным, что враждебные «Свобода», «Немецкая волна» и другие «голоса» пропагандируют статьи ответственного работника ЦК КПСС. Этот политический абсурд стал привычным. Коллектив ЦК КПСС с победой выходил из эксперимента, который я, сам того не желая, организовал.

Конечно, еще сработал инстинкт стаи. Все эти месяцы я оставался в ЦК КПСС, вел себя как самый обычный работник ЦК КПСС, безропотно, как и все, выполнял задания, жил, как все, нигде не выделяясь, ни в чем не подчеркивая своей непохожести. Впервые появился на экране телевизоров. И это на пользу. «Наш, наравне с «демократами», не хуже их говорит».

Сложилась ситуация, как капля воды похожая на ту, которая произошла со мной в ЦК ВЛКСМ ровно двадцать лет назад.

Тогда, пользуясь тем, что меня никто не контролировал (я был «философский бог» отдела пропаганды), я решил провести свою пражскую весну.

Пригласил в ЦК ВЛКСМ всех, уже тогда, в начале 1968 года, опальных этиков, Банзеладзе, Егидеса, Штейна, Самсонову, Бакштановского, гонимого Сухомлинского. Провел с ними двухдневный круглый стол и на этой основе подготовил и издал методическое пособие по морали.

Так себе, неприметная брошюрка, какие сотнями тогда выходили в «Молодой гвардии». Но была брошюрка с двойным дном. В ней на первое место были поставлены общечеловеческие ценности, начиналось это пособие с анализа проблем добра и зла. Преступление по тем временам неслыханное. «Отказ от классового принципа в морали». Не забывайте, это происходило за двадцать лет до перестройки. И тут к моему и нашему общему несчастью август 1968 года, ввод советской армии в Чехословакию.

Спохватился вездесущий Отдел науки ЦК КПСС очень поздно. Уже в сентябре 130 тысяч экземпляров брошюры разошлись по стране, по хуторам и весям. Акт идеологического осуждения был произведен еще позже. Только в июне 1969 года Григорию Квасову, главному «жандарму» философских наук, удалось в Академии общественных наук при ЦК КПСС провести обсуждение этой брошюры, где все верные марксизму-ленинизму этики расправлялись со мной. Я был, правда, сразу в двух лицах. И как официальное лицо, представитель ЦК ВЛКСМ, принимающий участие в мероприятии ЦК КПСС, и как автор брошюры «Беседы о нравственности», которого на этом мероприятии должны осуждать.

И, конечно, опять получился цирк. Как обвиняемый, я должен был сидеть в зале и выслушивать прокурорские речи. Но как единственный официальный представитель ЦК ВЛКСМ, я должен был сидеть в Президиуме, рядом с главным жандармом философии, с представителем ЦК КПСС.

Взял верх обычай. Я выслушивал обвинения в свой адрес, обвинения в «стыдливом ревизионизме», «налете экзистенционализма», в «забвении классового подхода», «неуважении к ветеранам», сидя в почетном Президиуме. При этом, конечно, как всегда дружелюбно улыбался, как будто в зале речь шла не обо мне, а о каком-то другом человеке. Я даже не счел необходимым в конце ответить на замечания. О покаянии не могло быть и речи. Мне было 27 лет, я жил счастливым ощущением молодости, здоровья. Мне было наплевать и на Квасова, и на его судилище. На Казанском вокзале в это время сидел мой друг Игорь Клямкин с шестью бутылками «Плиски» и ждал, когда мы выедем в «Коломенское» на встречу с моим курсом. Во время перерыва я даже успел смотаться на вокзал и предупредить, что я задержусь.

Короче. Обозленный всем моим поведением Квасов потребовал от руководства ЦК ВЛКСМ на основании результатов совещания в АОН при ЦК КПСС освободить меня от занимаемой должности и исключить из КПСС. Евгений Михайлович Тяжельников, который к тому времени уже сменил на посту первого секретаря ЦК ВЛКСМ Сергея Павловича Павлова, серьезно сдрейфил. Он меня не любил и готов был сдать меня со всеми потрохами. Но воспротивился мой Отдел пропаганды ЦК ВЛКСМ, вернее, его партбюро.

Мне, конечно, как всегда бывает в таких случаях, на заседании партбюро сказали все, что накипело, о всех недостатках моего характера и, прежде всего, о моем «самомнении».

Но об отстранении от работы и об исключении из КПСС ни слова. Мудрый Володя Луцкий, он годился мне в отцы, был фронтовик, решил вопрос очень просто. Раз ЦК КПСС требует наказания, будет тебе наказание. Будет тебе выговор, но не строгий. И не за идеологические ошибки, а за «небрежность», допущенную при редактировании программы «Беседы о нравственности». Мудрый Саша Камшалов, который был в то время секретарем ЦК ВЛКСМ по идеологии, с которым Луцкий пошел советоваться, сказал, что это идеальное решение и попросил передать мне, чтобы я не беспокоился, выговор снимут через пару месяцев. После этого пошли всем партбюро во главе с папашей Луцким за угол, в шашлычную пить за виновника событий. Вот так мы и жили в «полицейском» государстве.

Не знаю. Может быть, я сужу со совей колокольни, но лучше друзей, чем аппаратчики бывшего павловского ЦК ВЛКСМ, трудно придумать. Они плыли по течению жизни, на многое не претендовали. В мою, как они считали, смертельную игру с официальной идеологией они никогда не играли. Хотя многие из них были солидарны со мной и в оценке того, что произошло в стране в октябре 1917 года и в оценке большевистской партии, в аппарате которой потом многие провели почти всю жизнь. Кстати, все они, будучи на работе атеистами, сочувствовали родной православной церкви.

Когда после опубликования своих «Истоков сталинизма» я оказался в центре внимания нашей и западной прессы, я испытывал серьезные затруднения, отвечая на вопрос о сроках и месте моего разрыва с марксизмом. В ЦК КПСС, в Международном Отделе меня окружали те же научные работники, те же выпускники МГИМО. Для них было ясно, что прогноз Маркса не оправдался и не оправдается, что весь этот социалистический эксперимент – пустая затея. Только несчастный, покойный Ян Шмераль, связанный своим коммунистическим первородством, его отец был деятель Третьего Ленинского Интернационала, основатель коммунистической партии Чехословакии, никак не мог расстаться с марксизмом, искал в коммунизме изначальные непреходящие истины.

Все остальные, кто меня окружал в ЦК КПСС, в принципе были меньше всего обеспокоены судьбой учения Карла Маркса. Они только боялись того, что, кстати, произошло, они боялись, чтобы перестройка не привела к обвальному распаду, к хаосу со всеми непредсказуемыми последствиями. Об этом, как возможном исходе перестройки, мои коллеги консультанты начали говорить уже с начала 1987 года.

Конечно, коллектив ЦК КПСС имел мало общего с коллективом ЦК ВЛКСМ моей молодости. Если бы сверху, от Горбачева, была спущена команда меня осудить, то, по крайней мере, меня никто не стал бы защищать и брать на поруки. Коллектива ЦК КПСС как единого коллектива никогда не было и быть не могло. Каждый отдел был царством самим в себе.

Но тем не менее я чувствовал, что и в других отделах, которые по традиции противостояли нашему международному, нет желающих расправляться со мной. Как-то судьба марксизма и его научный авторитет мало волновали этих людей. Но в то же время после опубликования моих статей, они начали проявлять ко мне интерес. Я стал популярным и в ЦК КПСС. По вечерам читал лекции сотрудникам Общего, как считалось, самого консервативного отдела, нового отдела по национальным вопросам. Я начал ощущать, что и в ЦК КПСС, как и двадцать лет назад в ЦК ВЛКСМ, никто, ни в коей мере не видит во мне врага, отступленца, дьявола.

Все это, конечно, было выше понимания западных журналистов, которые до сих пор не отдают себе отчета о процессах, происходивших в нашей, теперь уже бывшей, стране.

Бывает же так, когда все работает на тебя, когда тебе со всех сторон везет. Со мной это произошло всего один раз в жизни и этот мой счастливый выигрыш, «безумную пруху» я связываю именно со своими статьями в «Науке и жизни».

Прежде всего, нашлась настойчивая женщина, редактор отдела публицистики Татьяна Анатольевна Кравченко, которая чувствовала, что я смогу написать что-то серьезное, и уже с мая 1988 года начала провоцировать мое самолюбие.

К моему счастью, и Игорь Клямкин, и Отто Лацис к этому времени опубликовали свои статьи с призывом снова «читать социалистические книги», которые «зацепили» меня, вызвали протест, желание вывести на «чистую воду» их, как я был убежден, новую ложь. Причем ложь пострашнее, чем старая, официальная. Я всем своим нутром был против предложения этих авторов вернуться к «подлинному» марксизму.

Я уже не говорю о том, что мне повезло еще и в том, что я почувствовал свой шанс, свой момент, и именно к этому времени «созрел» к тому, чтобы вырвать из своей души, из своего сознания этот текст.

Но, как это ни покажется парадоксальным, больше всего мне повезло в том, что именно в этот переломный момент я работал в ЦК КПСС. Сколько бы мне и сейчас, и позже не пришлось платить за свою «причастность» к аппарату, я никогда не буду каяться. Не будь я в аппарате ЦК КПСС – и именно в должности консультанта Вадима Медведева – мне никогда не пришлось бы пережить авторское счастье, связанное с этими статьями. Могу вполне определенно сказать: не будь я работником ЦК КПСС, процесс легализации антикоммунизма и антисоветизма в нашей стране, который советологи обычно связывают с моей статьей «Истоки сталинизма», мог задержаться.

Все дело в том, что Рада Никитична, дочь Никиты Сергеевича Хрущева, которая, как заместитель главного редактора, взяла на себя в конце концов ответственность за мои статьи, не сразу решилась на их публикацию, не сразу пошла ва-банк. Она, как мне потом рассказывали знакомые, выяснила, насколько прочные у меня позиции, как ко мне относится Медведев, какова моя политическая репутация в самом аппарате.

Бьюсь об заклад, что если бы я в это время работал не у Медведева, а у Яковлева, то исход всей этой инициативы мог быть совсем другим. Как рассказывала мне потом Рада Никитична, консервативное руководство цензуры успокоила прежде всего моя близость к Медведеву, который не слыл ни демократом, ни либералом.

Таким образом, совершенно случайно произошло сцепление многих благоприятных для меня факторов. Благодаря тому, что я был консультантом ЦК КПСС, удалось в подцензурной печати громадным, трехмиллионным тиражом опубликовать откровенную антикоммунистическую статью. Но именно потому, что я легализовал, сделал открытым, гласным свой спор с коммунизмом и марксизмом, начал свою борьбу с советским строем по советским правилам игры, в подцензурной печати, меня никто не трогал в ЦК. Вести со мной какую-либо открытую полемику было трудно, ибо я лучше, чем мои потенциальные критики, знал марксизм, в любом споре и в любой аудитории мог доказать марксистское первородство сталинизма.

Но именно потому, что я, несмотря на бурю и ажиотаж, поднятые статьями в стране, и на Западе, оставался в ЦК, появился прецедент дозволенности антикоммунизма. В силу целого ряда причин (и не в последнюю очередь из-за моих статей) антикоммунизм и как мировоззрение, и как система аргументов именно в это время, в конце 1988 – начале 1989 годов, начал постепенно выходить из подполья, приобретать права легального мировоззрения, существующего наряду с другими и, прежде всего, наряду с официальной идеологией КПСС.

Но именно в силу того, что общество начало постепенно привыкать к легальному антикоммунизму, привыкать к «белогвардейщине», менялось в аппарате и отношение ко мне. Испуг, растерянность исчезли и, вопреки всякой логике, уже в феврале 1989 года даже «красные» ортодоксы из организационного и общего отдела начали сочувствовать моим статьям.

Поэтому, когда в феврале 1989 года я предстал в пресс-центре МИДа перед всей журналистской ратью, я мог с чистой совестью говорить, что в аппарате у меня нет никаких проблем, что, напротив, сейчас, в начале 1989 года, и в моем международном отделе ЦК КПСС, и в идеологическом отделе ко мне относятся лучше, чем полгода назад, когда меня мало кто знал.

Именно в это время я близко сошелся с Андреем Грачевым и Николаем Португаловым, которые слыли в отделе как «светлые головы». Всегда склонный к шутке, ироничный Коля Португалов, с которым мы обычно в четыре часа встречались в буфете, приветственно подымал руку, а потом, придвинувшись ко мне близко, говорил: «Саша, ты гений. Тебе понадобилось четыре статьи, чтобы сказать то, что можно сказать одной фразой: «Марксизм – это гамно. А большевики во главе с Лениным – это шайка преступников». Но при этом он, улыбаясь, добавлял: «Но ты, Саша, все равно гений. Надо же, при всем честном народе: марксизм – это гамно».

Такие вот разговоры мы вели в аппарате ЦК КПСС еще осенью 1988 года. Коля Португалов, как известно, был самый близкий к Фалину человек, его однокурсник по МГИМО.

Конечно, как я помню, все, что я говорил на пресс-конференции об аппарате и об отношении ко мне, были словами в пустоту. По лицам видел – они мне не верят. Им вообще казалось, что я пришел их разыгрывать, что все это сплошной спектакль, подстроенный Горбачевым и Яковлевым для того, чтобы убедить их и Запад в прочности курса на перестройку.

Мне не верили. Но я действительно за два дня до встречи с журналистами, аккредитованными в Москве, читал перед пропагандистами аппарата ЦК КПСС часовую лекцию об основным ошибках Карла Маркса, пытался им объяснить, почему марксизм никогда не смог оправдаться на практике. Совсем смешная история произошла на этой моей встрече с пропагандистами аппарата в большом зале парткома.

Лекцию об ошибках марксизма открыл заместитель секретаря парткома Владимир Вишневский, который еще пять лет назад, будучи консультантом идеологического отдела, запретил к изданию мою брошюру о понятии «образ жизни». Я был подвергнут тогда остракизму за банальную самоочевидную истину. Изучение образа жизни общества, писал я, надо начинать с изучения образа жизни его членов, с того, как они живут, работают, что имеют за душой, к чему стремятся в жизни.

А тут, в святая святых, в центре консерватизма, в парткоме аппарата ЦК КПСС, тот же Вишневский спокойно выслушивает всю мою страшную правду об учении, защите которого он посвятил всю свою жизнь. Я рассказывал, что везде, во всех странах применение марксизма на практике вело к снижению уровня жизни населения, к разрушению национальной культуры и традиционных национальных видов производства, что нигде и никогда не подтверждалось учение о преимуществах коллективного производства над частнособственническим. Я призывал не связывать больше судьбы страны с судьбами марксизма, скорее заняться спасением государства. Я рассказывал, что марксизм оставляет после себя пустыню, что мы, русские, за семьдесят лет потеряли все, крестьянина, интеллигента, купца, потеряли свою национальную культуру.

И весь этот битый час меня никто не перебивал, не призывал к порядку. Правда, и вопросов ко мне не поступило ни одного. Лекция окончилась, а в зале тишина, если бы появилась муха, то ее полет все бы услышали. Но когда было объявлено об окончании встречи, многие сотрудники аппарата и, прежде всего, из нового идеологического отдела жали мне руку, говорили, что я делаю важное дело, что все эти интеллигентские мифы о ленинской гвардии, о «чистом марксизме» надо разоблачать.

В принципе нечему удивляться. Запад и сейчас, когда уже всем все стало ясно и все стало на свои места, не может понять самого главного. С самого начала перестройки, практически с 1988 года, аппарат ЦК КПСС был более антикоммунистическим, чем противостоящая ему интеллигентская оппозиция, во главе которой стояли шестидесятники. Аппарат был антикоммунистическим, белым, по крайней мере потенциально.

Если бы этого не было, мы бы не стали свидетелями того мгновенного, быстрого перехода «партийных аппаратчиков» во всех республиках с красных позиций на белые, перехода от марксизма-ленинизма на национал-антикоммунизм. Кравчук ни в коем случае не является исключением. Разве нынешняя команда Ельцина не проделала этот же путь от аппаратного коммунизма к аппаратному антикоммунизму.

Парадокс состоял и до сих пор состоит в том, что в отличие от красных, партийных аппаратчиков, подавляющее большинство демократов первой волны, объединенных под крышей «Московской трибуны», включая Елену Боннэр, Галину Старовойтову, Михаила Баткина, Михаила Бергера, Владимира Библера, не могло и не может перейти на белые позиции. Впрочем, и Андрей Сахаров, как точно подметил Солженицын, был прежде всего социалист.

Как правило, все демократы первой волны боролись не с коммунизмом, не с марксизмом-ленинизмом, а со «сталинско-брежневским» режимом, с государственным российским извращением «идеалов социализма», идеалов Октября. Эти демократы, как правило, мечтали не о возрождении страны, которую разрушила ленинская гвардия, а о возрождении того большевистского счастья, которое разрушил Сталин.

Партаппаратчики оказались более податливыми к антикоммунизму, к белой идеологии по той простой причине, что они считали себя патриотами, находили оправдание своей аппаратной жизни в службе государству. Поэтому им было абсолютно безразлично, какому государству служить, красному или белому, им было абсолютно безразлично, под каким знаменем служить государству, под красным или белым. Тут принцип был прост: «лишь бы была держава родная».

Совсем не случайно подавляющая часть аппаратчиков ЦК КПСС были почвенниками, ревностными поклонниками таких легальных антикоммунистов, как Распутин, Белов, Солоухин, Астафьев, Залыгин.

Державничество играло и защитную функцию. Было способом оправдания перед самим собой и сотрудничество с КПСС и привилегии, которыми одаривал аппарат.

Для значительной части аппарата ЦК КПСС идеология, коммунизм были еще до перестройки только бутафорией. Эти люди стояли не столько на страже коммунизма, сколько на страже спускаемых сверху правил игры. Если верх спускал жесткие правила, то тогда инициативу брали на себя такие «озверелые догматики», как Олег Рахманин, Ричард Косолапов, Григорий Квасов.

Но если на верхних этажах власти произошла перемена ветра, то тогда верх брало прагматическое большинство, защищающее более либеральное правило игры, тогда на поверхность выходили Медведев, Яковлев, Шахназаров, Бикенин.

О подлинных настроениях в партийном аппарате я уже знал давно, уже со второй половины шестидесятых. В бытность своей работы в «Комсомольской правде», а затем в Отделе пропаганды ЦК ВЛКСМ.

Уже тогда, не забывайте, речь идет о 1967 – 1968 годах, среди работников аппарата ЦК ВЛКСМ было куда больше людей, готовых перейти с красных на белые позиции, готовых стать под знамена Деникина и Врангеля, чем среди шестидесятников «Комсомольской правды», борющихся за чистого, демократического Ленина. Среди активистов идеологического Отдела ЦК ВЛКСМ был монархист Сережа Симонов, не боящийся уже тогда поносить на чем свет стоит и Ленина, и большевиков.

Уже тогда я много раз успел убедиться, что в своем кругу, особенно по пьянке, все эти аппаратчики частенько клянут всю эту ленинскую гвардию за то, что она погубила «великую Россию», «великую державу». Так что я, пришедший в аппарат ЦК ВЛКСМ летом 1967 года, как раз в период своего увлечения русским идеализмом, веховцами, оказался очень кстати.

Помню, в конце сентября 1967 года, сразу же после отплытия из Соловков в кают-компании капитан давал ужин для почетных гостей, руководителей семинара комсомольских пропагандистов. В те еще полухрущевские, полубрежневские времена ЦК ВЛКСМ организовывал свои семинары в местах «экзотических», то в Магадане, то на Соловецких островах. Так мы сводили счеты со сталинизмом, смывали «позорное пятно» сталинского, тюремного прошлого.

Гости для меня, учитывая, что мне было всего лишь 26 лет и пребывал я в должности инструктора Отдела пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ, действительно были высокие. Инструктор Отдела пропаганды ЦК КПСС Бакланова, секретарь Архангельского Обкома КПСС, ныне покойный Виноградов и, конечно же, мой начальник Валера Ганичев.

У всех душа была переполнена эмоциями и гордостью за русских монахов, которые создали это поистине восьмое чудо света. И ужасом, который пережил каждый из нас, узнав от нашего экскурсовода, дочери бывшего тюремного врача, о так называемых расстрелах по «белому списку». Расстреливали, как она рассказывала, целыми бараками по ночам, чтобы к утру, к приходу новой партии заключенных освободить места.

И тут, после четвертой рюмки коньяка, я не выдержал и произнес тост за величие русской культуры, погребенной под обломками, как я сказал, левацких экспериментов. Сегодня, говорил я, мы открыли для себя чудо Соловков, свидетельство гения русского народа. Но завтра, продолжал я, мы откроем для себя чудо подлинной русской философии, чудо русского идеализма Соловьева, Бердяева, Франка. Я заканчивал свой тост здравницей в честь забытой и поруганной России, надеждой, что это произойдет совсем скоро. И, как вы понимаете, никто меня не одернул, не пожурил меня за апологию старой России, за пожелание, чтобы она скоро восстала из пепла, чтобы мы учили философию по Бердяеву, а не по Ленину.

И видит бог, я был прав, моим надеждам было суждено сбыться. Наверное, верил в это и «молодогвардеец» Валера Ганичев, который помог мне стать на ноги, обрести уверенность в том, что я умею писать. Тогда, на Соловках, слушая мои ностальгические речи о загубленной России, он, Ганичев, шутил: «Ты у нас, Саша, в ЦК ВЛКСМ проходишь за белого специалиста. Если Ленин привлекал на работу «белых специалистов», то тем более это должно быть позволено нам. Почему бы нам не иметь для развода одного веховца».

И мне помогали. И в тех непростых условиях, с конца шестидесятых до начала восьмидесятых я издал четыре книги, где, конечно, по крохам изложено все, что потом оказалось в статье «Истоки сталинизма».

Когда я на протяжении зимы и весны 1989 года убеждал в этом наседавших на меня журналистов, то мне опять никто не верил. К сожалению, уже тогда, в самом начале перестройки, в 1987 – 1988 годы, даже читающая и думающая интеллигенция забыла о том, что было раньше, до 1985 года.

А раньше, до 1985 года, было издательство «Молодая гвардия», в книжках которого мне удавалось сказать почти все, что я хотел сказать. Уже в 1976 году в своей книге «Идея социализма» я доказал, и это поняли все, кто хотел понять, что нет никаких качественных различий между качеством мышления утопистов (Сен-Симона, Фурье, Оуэна) и качеством мышления Карла Маркса, что автору «Капитала» так до конца жизни и не удалось найти научные аргументы, подтверждающие его идею самоисчерпания капитализма[3].

В 1980 году, опять благодаря руководству издательства «Молодая гвардия», мне в своей новой книжке удалось протащить через цензуру и критику гражданской войны, и критику большевистских репрессий.

Приведу только один отрывок из этой книги 1980 года, чтобы читатель имел представление о том, когда и где начиналось опрокидывание коммунизма в СССР в подцензурной печати. «Как показал опыт, – писал я, – наибольшую опасность для общества как социального организма представляют длительные гражданские войны. И дело здесь не только в том, что эти войны подтачивают биологические и экономические корни. Дело еще в том, что насилие, жестокость, даже во имя туманных идеалов, всегда несут в себе нечто разрушающее духовные устои человека. Как показал опыт всех революций, нет ничего страшнее, чем привычка, инерция убийств. Сначала убивают настоящих врагов, потом мнимых, а потом самых близких, самых преданных делу революции друзей. Поэтому, наверное, к любой братоубийственной гражданской войне надо относиться как к исторической трагедии, а к насилию, даже во имя блага прогресса, как к кратковременной, вынужденной мере. Классовый подход помогает понять исторические, социальные истоки этой трагедии, но он не может превратить в нравственное добро жестокость, насилие само по себе»[4].

И здесь же я забил до конца гвоздь в крышку гроба учения о классовой морали и классовой борьбе, сказал, что вырастающие на ее основе режимы ничем не отличаются от фашистских[5].

Конечно, за эти разоблачения гражданской войны я жестоко поплатился. Докторский диплом, который я должен был получить весной 1981 года, я получил спустя шесть лет, весной 1987 года, будучи уже консультантом ЦК КПСС. Да и то благодаря дополнительному нажиму Шахназарова, Славы Шестаковского. Правда, ни в ЦК ВЛКСМ, ни в «Молодой гвардии» никто не пострадал за мои белогвардейские взгляды. Напротив, тогдашний секретарь ЦК ВЛКСМ по идеологии, молодой член-корреспондент Деревянко ходил героем, раздавал своим коллегам-историкам мою книгу.

Так что, в 1988 году, спустя без малого десять лет, когда уже все начало рушиться, я уже без всякого страха и сомнений мог снова выступить против безумия гражданской войны. Оставалось только прямо сказать, что раньше понимали все. Речь идет о гражданской войне, развязанной большевиками. Не было повода бояться партийного аппарата.

§ 5. Исповедь одессита-антисоветчика.

Моя дорога к российскому почвенничеству.

В 1988 году ученый, вставший на защиту российской почвы, завивший, что хватит ломать, крушить Россию, хватит сжигать человеческие жизни во имя оправдания марксистской утопии, абсолютно ничем не рисковал. Благодаря разоблачению репрессий Сталина невольно обнаружилась и бесчеловечность ленинского режима.

Если бы я написал такую статью, какую Александр Яковлев написал в 1974 году, если бы я начал выводить на «чистую воду» почвенников, то тогда аппарат, особенно Организационный отдел, нашел бы повод, чтобы от меня избавиться. Но критика марксизма и ленинского эксперимента в 1988 году мне ничем не угрожала.

Что меня мучило и что угнетало, так это разрыв со своими коллегами, с шестидесятниками, с Отто Лацисом, Геннадием Лисичкиным, с которыми я сблизился в последнее десятилетие. Всех нас, гонимых, пригрел в своем институте Олег Богомолов.

Последствия открытого столкновения в своей статье с Игорем Клямкиным меня не особенно волновали. Он сам начал идейную борьбу со мной. Его статья «Какая дорога ведет к Храму?», ставшая одним из главных событий 1987 года, всем своим фаталистическим острием была направлена против моей книги «Социализм: жизнь общества и человека»[6]. Игорь не хотел согласиться с моим тезисом, что победа большевиков в Октябре была во многом случайной, что не будь маниакальной воли Ленина, был возможен и другой исход событий. Игорь потому и написал статью, чтобы доказать, что русские всей своей историей были приговорены и к сталинской мясорубке, и к сталинской коллективизации, что всему виной российское, крестьянское «мы»[7].

Тут просто расходились когда-то близкие друг другу люди. Я выбрал веру в Россию, в ее возможность стать или, по крайней мере, быть нормальным государством. Игорь выбрал веру в революции и в революционеров; в бесконечный процесс модернизации социального бытия. Произошло то, что должно было произойти. Мы по-разному зацеплены за эту российскую почву, по-разному ее чувствуем. Никто из нас в этом не виновен. Мне трудно согласиться с тем, что происходит только то, что должно произойти, что я и мои предки не были достойны лучшей судьбы. Последующие события и особенно активное участие Игоря в пропаганде идей «суверенитета РСФСР», активная поддержка им курса на распад СССР убедили меня в том, что я был прав. Идейно мы разошлись. Наверное, давно и навсегда.

Но разрыв с Отто Лацисом и Геной Лисичкиным был неприятен. И именно потому, что это было всего лишь знакомство коллег, институтское сотоварищество. При таком характере отношений трудно сказать все начистоту.

Но, с другой стороны, я был искренне убежден, что именно Отто Лацис со своей талантливой, проникновенной апологетикой ленинской гвардии, ее вождей, сеет «смуту» в сознании, не дает возможность увидеть правду о большевистской революции такую, какая она есть, мешает нам освободиться от советского прошлого. Во всей этой апологетике ленинской гвардии, ее вождей тоже была беззастенчивая ложь, старание любой ценой оправдать дело отцов и их соратников.

Поэтому я и рискнул сказать, что наша перестроечная публицистика, разоблачающая Сталина, по сути, по исходным ценностям, является все той же, партийной марксистско-ленинской публицистикой, что это движение не столько вперед, сколько к большевистским мифам двадцатых, начала социалистического строительства.

В этом мировоззренческом отношении не было никакой разницы между идеями Нины Андреевой и идеями новых перестроечных демократов[8]. Все эти люди звали, зовут нас полюбить социализм, жить в социалистическом обществе.

Парадокс всей этой ситуации состоял в том, что эта перестроечная апологетика и «чистого» марксизма, и «чистого» социализма, и «чистых» ленинцев меньше всего нравилась моим коллегам-аппаратчикам. Будучи, как всегда и везде, агитатором, я пригласил Отто Лациса после опубликования его статьи «Перелом» выступить у нас в Отделе ЦК. Было это в начале октября 1988 года. Отто как всегда четко и аргументировано доказал, что Сталин действовал вопреки решениям XV съезда РКП (б), отошел от разумной стратегии социалистического строительства. Никого это не трогало. Никто уже не симпатизировал ни Бухарину, ни Рыкову. Традиционная для шестидесятников ностальгия по жертвам Сталина, по истинным ленинцам, даже в нашем либеральном отделе, никого уже не пронимала.

Судьба марксизма их, аппаратчиков, как и меня, волновала меньше всего. В стране уже начинался новый спор о том, кто и что придет на смену марксизму и коммунизму.

Ответ на этот вопрос во многом зависел от того, как решится спор о природе и истоках сталинизма, который я попытался обнажить в своих статьях.

Если правы те, кто связывает сталинизм с русской почвой, с традициями русского крестьянства, со сталинской «изменой» марксизму, то, следовательно, надо социалистический эксперимент продолжать и до конца, до основания разрушать «русскую почву».

Но если прав я, выводящий сталинизм прежде всего из доктринерства Карла Маркса, из его программы разрушения традиций, то следовательно, напротив, надо спасать остатки «русской почвы», возрождать национальную культуру, российское крестьянство и т.д.

В сущности, спор о том, что будет после крушения существующего режима, куда пойдет дальше страна, начался уже тогда, в 1988 году. Я просто один из первых увидел, что спор идет не о сталинизме, не о его корнях, а о будущем страны, о том, куда возвращаться, где искать разорванную нить времен, кто придет к власти.

Интеллигенция, выводящая сталинизм из русской почвы, была категорическим противником реставрации дореволюционной России. Эта атеистическая интеллигенция была и категорическим противником реставрации российского православия. Ее сознание никак не грело возможность реставрировать знаки и символы России. Те, кто связывал сталинизм целиком с «русской почвой», хотели вернуться в досталинскую эпоху, в большевистскую Россию двадцатых. Хотели, руководствуясь «чистым» марксизмом, «чистым» ленинизмом, продолжать модернизацию, выкорчевывание патриархальщины. По сути все эти мысли были продолжением идеологии «шестидесятников», их убеждения, что Сталин изменил делу Ленина, что Сталин по сути реставрировал старую, самодержавную, патриархальную Россию.

Только незначительная часть аппарата, связанная своим прошлым с московскими интеллигентскими кругами, с журналистским миром, была заинтересована в реванше шестидесятников, в продолжении строительства социализма в СССР, на этот раз на обновленной социал-демократической основе.

Я думаю, шестидесятники допустили громадную ошибку, связав сталинизм, все ужасы и преступления этой эпохи с русской почвой, с врожденными пороками российского, патриархального сознания. Сведение счетов с русской почвой – не самый лучший способ решения русских проблем.

Поэтому мои статьи, при всем их антикоммунизме, плохо скрытой белогвардейской подоплеке, были ближе аппарату, чем статьи и взгляды моих оппонентов. Защищая российское крестьянство от обвинения в левацком экстремизме, я тем самым косвенно и защищал их собственное достоинство[9]. Моими коллегами в ЦК, как я понял, с пониманием был воспринят мой контраргумент, который я сформулировал в споре с разоблачителями патриархальной России. Допустим, говорил я, вы правы, допустим, Россия была дикая, невежественная, отсталая, склонная к разбою и расправе. Но тогда еще больше вина ленинской гвардии, левой российской интеллигенции. Только циник, морально падший человек, преступник, в состоянии эксплуатировать болезненные страсти народа для достижения своих политических целей.

Конечно, аппарат, подавляющая часть ЦК была больше всего заинтересована в сохранении статус-кво. Старая жизнь, старая работа давали гарантии среднего по советским стандартам благополучия, возможность пристроить детей. Но когда возник выбор: или социал-демократизация, или «патриотизация» страны, то, конечно же, все симпатии были на стороне национального развития страны. Идея РКП получила потом поддержку в аппарате не в силу своей подлинной коммунистичности, «красности», а в силу своей приверженности национальной идее. Сложись судьба Ельцина по-другому, не будь бы истории с октябрьским Пленумом 1987 года, и он скорее всего стал бы оппонентом Горбачева по национальной линии, стал бы лидером национал-патриотического коммунизма.

Аппарат прекрасно понимал, что шестидесятники, возглавившие борьбу со сталинизмом, поднявшиеся на поверхность политической жизни благодаря этой борьбе, благодаря созданию «Мемориала», прежде всего хотят власти, хотят реванша. Но они, аппарат, эту власть никак не хотели уступать. По этой причине я, как оппонент неомарксистов, необольшевиков, опять оказывался своим. По крайней мере, косвенно. Я на власть не претендовал. Аппаратчики воспринимали меня как приблудившегося ученого.

В это же время, начиная с конца 1988 года, после опубликования первых двух статей, у меня образовались контакты с преподавателями политической Академии имени В.И. Ленина. Они звонили мне, поздравляли с выходом статей, приходили ко мне в ЦК. Все они, майоры и полковники, к тому времени уже давно перешли с коммунистических на национал-патриотические позиции.

По духу они были белыми офицерами в советской форме. Подобные же процессы, как мне рассказывали, в это же время начали происходить и в КГБ. Требование быстрейшей деидеологизации и армии, и КГБ начало выдвигаться уже в 1989 году. И многие аппаратчики, и многие полковники и майоры были готовы, если бы их кто-то позвал, вернуться к Деникину и к Колчаку. Но они ни за что, ни при каких условиях не согласились бы вернуться к чистому большевизму, к Троцкому, Бухарину, Каменеву и Зиновьеву.[10]

Необольшевики типа Отто Лациса или Роя Медведева, пытавшиеся еще в 1989 году доказывать, что ленинский, красный террор по сравнению со сталинским был благодеянием, даже у самых закоренелых догматиков ЦК вызывали недобрые чувства.

Факт остается фактом. И с ним необходимо считаться тем, кто хочет понять историю и истоки трагедии горбачевской перестройки. Партийный и государственный аппарат, который обвиняли в консервативных настроениях и догматизме, был больше готов к переходу от марксизма-ленинизма к государственному, конструктивному антикоммунизму, чем шестидесятники, называющие себя левой, демократической интеллигенцией.

Именно по этой причине мои статьи, призывающие не связывать больше судьбы страны, России, то есть нынешней СССР, с судьбами марксизма, получили отпор не со стороны государственного аппарата, а со стороны перестроечной интеллигенции.

Тогда, в 1988 году, в аппарате ЦК КПСС еще были сильные позиции консерваторов. Но никто всерьез не пытался сводить со мной счеты, не звал к расправе. Да, Лигачев на одном из заседаний Политбюро в январе 1989 года попытался привлечь внимание к моим статьям[11]. Но без присущей ему коммунистической принципиальности. Достаточно было Горбачеву схитрить и сказать, что обсуждать вопрос рано, так как публикация статей продолжается, и Лигачев отступился. Медведев, главный идеолог, промолчал, ушел в кусты. Он и Капто в это время вели со мной переговоры о переходе к ним в идеологический Отдел. А Яковлев пообещал меня так загрузить работой, чтобы у меня не оставалось времени для литераторства. Так, полушутя, полусерьезно, Политбюро ЦК КПСС, по существу, одобрило мои старания по разоблачению марксизма и большевистской революции.

И опять по иронии судьбы, только тогда, когда после XXVIII съезда КПСС, в ЦК КПСС пришли шестидесятники, против меня началась настоящая идеологическая кампания.

Новый главный редактор «Правды», демократ и реформатор Иван Фролов весь 1990 год не упускал возможности, чтобы не разоблачить меня. Именно благодаря его стараниям я с 1990 года, особенно после опубликования моей статьи в «Новом мире» «Хороши ли наши принципы?» (1990, № 4), уже как антикоммунист стал вровень с самим Солженицыным. А диссидент и демократ, вождь первого этапа перестройки Рой Медведев, став летом 1990 года на XXVIII съезде КПСС членом ЦК, в первом же своем публичном выступлении на очередном Пленуме ЦК посчитал своим долгом осудить меня как разоблачителя марксизма и ленинизма[12].

Конечно, в своих статьях я восстал против ностальгии шестидесятников о вождях ленинской гвардии не во имя того, чтобы понравиться аппарату, чтобы и героем быть и «номенклатурой» остаться. Еще меньше я руководствовался какими-либо политическими соображениями, когда стал на защиту русской почвы.

Когда я начал писать эти статьи, я вообще не думал о последствиях, о том, как она будет воспринята в стране, а тем более в аппарате, в ЦК. Убей меня бог. Я вообще не думал, что эти статьи вызовут такой повышенный интерес и особенно так много шума. Ведь в них действительно не было ничего такого, о чем бы я не писал раньше.

Мне было прежде всего важно разоблачить этот новый необольшевистский обман, это откровенное необольшевистское человекобожество. Я никак не мог и до сих пор не могу понять. Почему разоблачать российское население, российское крестьянство можно, а разоблачать утопизм и бесчеловечность научного коммунизма Маркса нельзя?

В конце концов, я прежде всего защищал и свое достоинство, и достоинство своих детей. Более того, я защищал духовное здоровье своих сыновей и их сверстников. Возможно, это и был главный стимул, заставивший меня восстать против необольшевистской трактовки сталинизма, попытки сделать ответственным за все преступления сталинизма патриархального российского крестьянина.

Нельзя забывать, что тогда, в конце 1987 – начале 1988 года, студенческая молодежь, поверили автору статьи «Какая дорога ведет к храму?», поверили, что русские – это обреченный народ, что они не в состоянии сами, своими силами подняться до высот цивилизации.

В Венгрии, Чехословакии, Румынии не было ни русской почвы, ни традиции российской общины. Но везде были марксистские коммунистические партии III Интернационала, везде была национализация средств производства, везде в конечном счете устанавливался тоталитарный строй. Репрессии Ракоши, когда в крошечной Венгрии судами было возбуждено 1,5 миллиона дел по политическим мотивам, по масштабам не уступают сталинским.

Поэтому я посчитал своим долгом восстать против откровенных уловок наших необольшевиков, против их попыток снять вопрос об исходных, структурных ошибках учения Карла Маркса, о природе левого российского интеллигентского экстремизма, против их попыток подменить вопрос об исходной несостоятельности марксистского учения о социализме проблемой изначальной несостоятельности русской, «догоняющей» истории.

Я не мог не видеть, что даже диссидент Рой Медведев боролся со Сталиным во имя Ленина и Троцкого, боролся не с социализмом, не с марксизмом, а с теми, кто находился у власти. Они, необольшевики, дети тех, кто пришел к власти благодаря большевистской революции и кто был репрессирован Сталиным, просто защищали дело своих отцов, они жили их верой и даже их грехами.

Они сохранили и их атеизм, и враждебное отношение к российскому православию. Кстати, поэтому Роя Медведева больше всего и возмутила моя мысль о том, что величайшее откровение человеческого духа связано с поисками бога.

Они боялись признания того очевидного факта, что ленинская гвардия вся без остатка и исключения возглавила дело разрушения России, российской культуры. Старая Россия была им враждебна всем своим существом. Поэтому неомарксистам с самого начала перестройки была чужда идея реставрации и реабилитации добольшевистской России.

Российское самодержавие и российская империя была для них, как и для их отцов, главным врагом. Поэтому для них, как и для большевиков, оставались врагами и герои белого движения, сотни тысяч офицеров и солдат, которые пытались спасти свою страну от большевистского безумия. По этой же причине Рой Медведев и Отто Лацис восприняли в штыки и мое осуждение развязанной большевиками гражданской братоубийственной войны. Для них, для наших разоблачителей сталинизма той поры, офицеры белой гвардии никогда не могли быть братьями.

Я начал писать эти статьи, ибо инстинктивно почувствовал, что только я смогу спасти ситуацию, вывести на «чистую воду» главных виновников октябрьской трагедии. Хотите верьте, хотите – нет. Когда летом 1988 года в страшную жару, да еще в Крыму, я писал эти статьи, я не мог думать, от жары и усталости, напряжения у меня плыли круги перед глазами. Текст сам вырывался, буквально лился из моего возбужденного сознания. Это был тот редкий случай, когда писалось удивительно легко, слова находились сами по себе.

Только когда вопрос перешел в практическую плоскость, когда цензура попросила посчитаться с правилами игры, сконцентрировать внимание на критике отдельных «устаревших» положений, а не всего марксизма, я впервые понял, о чем идет речь в статье и какие обязательства я на себя беру. Раз истоки сталинизма, истоки величайших преступлений – марксизм, то бога нет, то все наше государство, вся наша идеология построены на песке. Так сформулировал смысл всего, что я написал, один из первых моих читателей, мой первый шеф в ЦК КПСС, умный и добрый Марат Васильевич Антясов. И только тогда, когда смысл написанного был произнесен вслух, и слова были сказаны, я впервые отчетливо понял, что я наделал и как будет воспринято все, что я сотворил.

Правда, как мне показалось, сама цензура не трактовала так жестко и однозначно смысл написанного. По крайней мере, коротенькая вводная, где было сказано, что авторский разговор о Сталине как революционере ставит своей целью возбудить активное отношение к «азбучным истинам» марксизма, отделить его устойчивое ядро (методологию, иерархию ценностей) от тех отдельных представлений о будущем, которые устарели, не подтвердились на практике[13]. Конечно, написанное было полуправдой, полуложью. Ибо в самой методологии Маркса наряду с разумным, с принципом историзма, была  и гегелевская мистика, оприоризм гегелевского дуализма.

Но я пошел на уступки. Удовлетворил еще и второе, и последнее требование цензуры. Убрал критические замечания в адрес Юрия Бондарева. Он у меня фигурировал в статье рядом с Александром Прохановым как идеолог славянофильской утопии об особом пути развития России. Но его, как члена ЦК КПСС, как оказалось, нельзя было критиковать.

Согласился я и с предложением моего шефа, заведующего Международным отделом ЦК Валентина Фалина подчеркнуть в моих статьях свою лояльность Горбачеву и перестройке[14]. Я с чистой совестью вписал в текст слова о том, что «эпоха перестройки поставила во главу угла интересы и заботы реального, сегодня живущего человека», что «в этих условиях уже не должно быть почвы для левого доктринерства, для очередного замаха на здравый смысл, для проповеди различного рода социальной мистики». Писал с чистой совестью, ибо Горбачев в своем политическом докладе на XXVII съезде КПСС призвал нас к урокам правды.

Я без Фалина уже давно понимал, что главным критерием лояльности в нашем обществе является положительное отношение к здравствующему лидеру партии и к проводимому им курсу. Тебе все могут в конечном счете простить – и покушение на святых, мертвых коров, Маркса и Ленина, и покушение на Октябрь. Но тебе никогда, ни при каких условиях не простят критику живого бога[15].

У меня, как автора подцензурной печати, который пытался сделать свои идеи и эмоции достоянием легальной прессы, уже на подсознании работали все необходимые тормоза. Я уже давно, с середины семидесятых, овладел этим нехитрым приемом. Стоит вставить в самый страшный текст, когда даже идиоту понятно, что ты разоблачаешь советскую систему, сноску на Генерального, и дело спасено. Книга выходит в свет. Конечно, выходит в свет полуправда, вернее, недоправда. Но кто мне докажет, что у нас, в шестидесятые, семидесятые, а тем более в первую половину восьмидесятых, была другая возможность противостоять догматизму как худшему злу, разоблачать самую страшную, самую опасную ложь, разоблачать веру в коммунизм.

Но с начала перестройки у меня уже вообще не было никаких проблем. Я искренне связывал свои надежды на начавшуюся революцию сверху с Горбачевым. Поэтому, как и просил Фалин, закончил свои статьи апологией перестройки, правда, своей перестройки, как я понимал ее цели и назначение. Звучало это так: «Если вообще позволено говорить об уроке сталинизма, то он, наверное, состоит в том, чтобы перестать обманывать себя. Перестройка возвращает нам утраченное чувство реальности, веру в собственные силы. У нас есть все необходимое, чтобы жить достойно. Начав свою новую историю с «реабилитации» правды, мы должны пройти этот путь до конца. Нельзя больше лукавить, заниматься мифотворчеством. Различие интересов, конечно, невозможно отменить. Но высветленные правдой, они легче поддаются единению. Надо довериться ей. Правда нужна обо всем: о человеке, о чего душе, о нашей истории, верованиях, о наших возможностях и, самое главное, о том, к чему мы все на самом деле стремимся. Только она является гарантом от реставрации сталинизма, только она в состоянии защитить нас. Может быть, все наши беды, включая ужасы сталинизма, как раз и проистекали от того, что мы долго лукавили, что так и не научились почитать истину, правду своей истории, ее уроки» («Наука и жизнь», 1989, № 2, с. 61). Но все это было потом. Даже критика Маркса, как мне казалось, была лишь следствием, побочным продуктом.

Когда я писал, вернее, когда я освобождался от стеснявшего мою душу негодования, мной двигало прежде всего желание спасти веру в российскую почву, в российский народ. Тогда я, как и все мы, не отделял русских от украинцев и белорусов. Для меня русские тогда были еще шире, я к ним относил и мордву, и чувашей, и татар, и башкир.

Эта вера прежде всего была необходима мне. Допустим, коммунизм умрет завтра. А что дальше? Мне хотелось верить, что стоит освободить эту страну от коммунизма, от всех его запретов, сдерживающих все человеческое и живое, и люди, страна придут в себя.

Честно говоря, тогда, летом 1988 года, я и мысли не мог допустить, что через три года страна развалится, причем таким страшным, нелепым образом. Мне просто хотелось ускорить освобождение страны от коммунизма, ускорить возвращение в нормальную Россию. Поэтому я считал своим долгом разоблачить тех, кто считал, что старая Россия была изначально мертва, что не может быть и речи о воскрешении России из пепла, чтоспасение только в продолжении того, что продолжается уже семьдесят лет, в вытравливании из нас последних остатков крестьянского «мы», как настаивал мой старый друг, а теперь главный оппонент Игорь Клямкин.

Я защищал самого себя. Мне казалось, что я был, жил в старой России, что она является частью моей души, я знаю ее правду.

Так уж получилось, что мои бабушки и дедушки, жившие до старости только мыслями о том, что было до революции, передали мне свой мир, свое ощущение их, старой России. Долгими бесконечными вечерами в детстве, в отрочестве я, пребывающий много времени в компании стариков, шестидесятилетних, а потом – семидесятилетних, слушал их воспоминания об ушедшей, умершей России.

Среди них не было бывших, не было белых офицеров. Оба мои деда были повязаны красным грехом. Один, дед Ципко, как представитель эксплуатируемого класса, участвовал в экспроприации имений «дворян» и «буржуев» на Французском бульваре, где он с 1903 года исправно служил садовником. На территории одного из этих конфискованных имений он и построил в 1925 году опять-таки частный дом, где дали мне жизнь.

Другой дед, Дзегузе, по латышски и литовски – «кукушка», был в еще большем грехе. Еще до революции участвовал в революционном движении. Мстил своему деду и высшим классам за отлучение своей матери и от дворянства и от семьи. Коммунист-анархист, прослужил в транспортном ЧК до 1933 года.

Но все они: и бабушки, ненавидящие новые большевистские порядки, и дедушки, их устанавливавшие, до конца жизни были влюблены в старую Россию. Для этих людей все кончилось в 1917 году. Сначала, как говорила моя бабушка, мать отца, была молодость, жизнь, а потом, после революции, – годы голодного кошмара, а потом – советские мучения.

Эти люди, мои бабушки и дедушки и их друзья, приходившие к нам в дом на Пролетарский (теперь он стал снова Французским), не использовали нынешних модных слов «Родина», «патриотизм», «почва». Никогда я не слышал из их уст слова «империя» применительно к России, к своей родине.

Но они не мыслили себя, своего существования без этой России, без этой страны, где они родились, выросли. Они никогда не злословили по отношению к своей стране, родине, а, тем более, по отношению к какому-либо классу или нации. Они были счастливы, что доживают свой век дома, в Одессе, а не во Франции, Болгарии, как многие их сверстники, друзья детства.

Все произошедшее и все, что они потом пережили после революции, они воспринимали как драму, как напасть, как землетрясение, чуму. Не будучи даже чисто русскими – дед Ципко был хохол, почти западенец, с Проскурова, дед Дзегузе – полурусский, полулатыш, мать отца – полурусская, полуукраинка, – они чувствовали себя русскими, говорили дома только на русском языке, были всей своей жизнью и всеми своими трагедиями связаны с Россией, с этим государством, которое их мучило. Помню, о чем говорили старики, домашние, где-то с девяти – десяти лет, когда я окончательно политизировался.

Все старики, друзья деда Ципко, и полковник царской армии, герой Порт-Артура Голембиовский, который был самый старший в этой компании, и чудом уцелевший статский советник Кашин (он так и остался жить в доме Пекарской, где жил до революции), и два мои раскаявшиеся в красном грехе деда, в один голос обсуждали только один вопрос: когда околеет Сталин. Эти русские люди никогда не могли додуматься до нынешнего «патриотического» безумия, до утверждения, что «Сталин был настоящим русским патриотом». Они все его ненавидели и клялись дожить до того дня, когда эту собаку похоронят. Дожил до этого дня только самый старый из них – полковник Голембиовский. Он еще в начале шестидесятых, девяностолетний, скрюченный, сгорбленный ходил по Пролетарскому. Одинокий, без семьи, друзей, как напоминание об уже вымершей и старой России и старой Одессе.

Эти люди очень много говорили о России, но никогда не говорили о русской нации как об этносе, как принято сейчас в наши демократические времена.

Моя мать, которая одна меня воспитала, по женской линии была полячкой. Как говорил мне в детстве дед Ципко, вспоминая о своей первой, умершей еще в 1918 году от тифа жене, «ты такой же веснушчатый, как твоя бабушка-полячка». Но ни дед, ни мама, ни отец, с которым у меня появилась возможность общаться только в юности, никогда не обсуждали вопрос о своей национальной принадлежности. Я впервые осознал смысл этой проблемы только тогда, когда получил паспорт, в шестнадцать лет. Именно потому, что я был на фамилии матери, я стал украинцем. Но тогда никто этому не придавал значения.

Тогда, в первое десятилетие после войны, все эти люди, которые меня окружали, еще жили старым, дореволюционным, российским пониманием национальности. Русскими для них были все православные славяне, абсолютно все, кто родился и жил в этой стране. Интересно, что в быту тогда еще не укоренилось понятие СССР. Тогда, когда говорили о дооктябрьском периоде, использовали понятие Россия, а применительно к сегодняшнему дню использовалось только слово «страна». Старики, которые умерли в начале пятидесятых, вместо СССР говорили еще «большевистская Россия». Моя бабушка, мать отца (девичья фамилия Шаповалова), до конца дней своих, до 1971 года, использовала слово «совдепия».

Они, эти люди, которые родились в старой России еще в восьмидесятые – в начале девяностых прошлого века, как раз и передали мне это ощущение органической причастности к этой стране, к этому государству. Они не смотрели на него, как нынешняя просвещенная демократическая публика, как на последнюю империю, как на анахронизм европейской истории, как на то, что обязательно должно распасться.

Россия была прежде всего их страной. Они, эти старики, не мечтали о многом, о том, чтобы большевистская власть умерла, о том, чтобы восстановились дореволюционные порядки. Им, как я теперь понимаю, было присуще эмигрантское восприятие «совдепии» как наказание за грехи тяжкие, как тяжкое испытание. Они думали, что белые проиграли Россию раз и навсегда.

Но они, не будучи ни либералами, ни демократами, очень надеялись, что после смерти Сталина будет больше свободы, что будущие правители, как Ленин, образумятся и восстановят НЭП, частную собственность. Для любого одессита, независимо от национальности, всегда было очевидно, что без частной собственности жизнь чахнет.

Этим ожиданием послаблений, нового НЭПа, значительную часть своей жизни прожил и я. У меня всегда, с детства, с тех пор, как я связал в сознании свою собственную жизнь с жизнью страны, была не только ностальгия о той России, о той Одессе, которая умерла во время большевистской революции и память о которой сидит у меня в генах, но и физиологическое ощущение противоестественности этой советской жизни.

И это не мистика. Это такой же достоверный факт сознания, самоощущения человека, как и все другие объективные, материальные вещи: камни, стулья, поезда. Я думаю, старики, которые все время держали меня около себя, кроме интереса – я все время бегал за папиросами – еще сознательно вливали в мое сознание память о своей молодости, об их России. Кашин дергал меня, пацана в футбольных трусах, за мои большие уши и приговаривал, обращаясь к деду Ципко: «Он у тебя умный, он умеет слушать».

Разделение истории моей страны на естественную, царскую, и на противоестественную – советскую, было исходной структурой моего сознания. И офицеры КГБ, которые занимались мной, установили точный диагноз моего сознания: я органический антисоветчик.

Я радовался и радуюсь отреставрированной церкви, но не испытываю никаких чувств по поводу открытия нового сельского клуба. Хотя понимаю, что это плохо. Я с детства любил смотреть только те фильмы, где показывалась старая Россия или, в крайнем случае, нэпмановская Россия, где ощущался запах старой, умершей жизни. Я никогда не смотрю фильмы два раза. Но несколько раз смотрел телесериал «Адъютант его превосходительства». Не из-за Соломина, большевистского агента, а для того, чтобы еще раз увидеть умного и трагичного Деникина.

И поэтому, когда я с 1988 года начал требовать развода России с марксизмом, отделения судеб страны от судеб марксистско-ленинской идеологии, я шел от самого себя, от исходных, глубинных структур своего сознания, своей души. Во мне белое восприятие большевизма как чумы, как наваждения,  появилось задолго до того, как я прочитал Шульгина, Деникина, Короленко.

И я читаю Бунина «Окаянные дни» в первый раз только сейчас, в Саппоро, когда пишу эту книгу. Но его восприятие, его понимание большевизма всегда сидело во мне, я уже давно жил ощущением, что революция была убийством чего-то живого, очень близкого мне.

Впрочем, красному Катаеву в его воспоминаниях, посвященных дореволюционной Одессе, опубликованных в «Новом мире» в семидесятые, удалось даже более достоверно, чем Бунину, рассказать о той органической, естественной одесской жизни, которая была принесена в жертву большевистскому эксперименту. Характерно, что Катаев, родившийся на пятьдесят лет раньше меня, в другой Одессе, ощущал ее мир, улицы, запахи, сирень в Обсерваторном переулке у Лонжерона точно, как я.

Как будто мы учились в одном и том же классе одного и того же реального училища.

Надо сказать, что в самой Одессе, где я сформировался как человек, как мыслящее существо, не было страшного разлома между прошлым и настоящим, какой был характерен для городов России, особенно для маленьких, провинциальных. В Одессе, и в этом была ее прелесть, старая жизнь влилась в новую, советскую, нравы Дерибасовской и Пушкинской остались те же, что и до революции. Привоз остался Привозом. Ланжерон остался Ланжероном. Вернее, надо сказать, что Одесса, в отличие от других городов старой России, дольше держалась за прошлое. До середины пятидесятых одесситы называли улицы старыми названиями, они говорили Ришельевская, но не Ленина, Екатерининская, но не Карла Маркса.

Но в России, где-нибудь в Орехово-Зуево или Звенигороде, было зримо видно эту черту, отделяющую старую, живую Россию от пришедшей ей на смену советской. Особенно зримо этот разрыв времен виден в Орехово-Зуево. Все мощное, прочное и, самое главное, красивое – от старой России. И городская больница, и заросший городской парк над рекой у полуразрушенной водокачки, и библиотека, и здание городского совета, бывшей управы, и все торговые здания – все от старой России. А все новое – тускло, бледно, полубарачного типа.

Нигде раньше в стране я не видел такого яркого, зримого подтверждения своего исходного восприятия истории своей страны, как в этом подмосковном городе. Была нормальная, мощная жизнь, нормальная русская цивилизация. И вдруг, неожиданно, в одну минуту все взрывается, а потом семьдесят лет не люди, а тени прошлого бродят на обломках, останках погибшей цивилизации. И эти люди, жители Орехово-Зуева, выходящие вечером из своих старых, дореволюционных, покосившихся кирпичных домов за водой, бредущие по старому деревянному настилу к старой, дореволюционной колонке, действительно воспринимались как тени прошлого.

Именно по этой причине, в силу строения своей души я восстал против своих друзей, знакомых, которые начали доказывать вещи, противные моему существу, начали доказывать, что старая российская цивилизация, ощущаемая мной как настоящая жизнь, на самом деле была мертвечиной, царством патриархальщины, а новая, большевистская, напротив, открывала тернистый путь к прогрессу и модернизации.

Как человек, мыслящий предметно, образами, я не мог согласиться с той правдой, которую мне внушали борцы с «крестьянским мы», с патриархальщиной. Почему Россия, состоящая на восемьдесят пять процентов из крестьян, могла построить в том же Орехово-Зуево добротную больницу, библиотеку, гимназию, а Россия, ставшая на путь большевистской модернизации, нигде, ни в одном старом русском городе так и не построила ничего красивого за семьдесят лет.

Я не мог и до сих пор не могу понять людей, они себя считают интеллигентными, для которых революция, то есть взрыв русской патриархальной жизни в том же Орехово-Зуеве или в Муроме, Звенигороде, взрыв устроенного быта с прочными каменными домами, является праздником истории, которым совсем не больно, не жаль гибели этой старой, но живой России. Я не могу понять тех умных, образованных людей, которые до сих пор больше ценят Маркса, теоретика разрушений, классовой борьбы, чем ту живую культуру, живую жизнь которая погибла здесь в России во время большевистской революции.

Человекобожие всегда уродливо, даже когда оно оправдывается верой в науку, стремлением найти духовные опоры своего собственного существования в жизни, науке.

Почему всего этого не жалко? Даже если по независящим от тебя причинам ты не можешь связать себя ни с этим российским родом, ни с этим российским православием, то все равно ты связан с этим языком, культурой, здесь, на этой земле родились твои предки, родился ты сам. Как можно желать быстрейшей смерти всему, чем ты живешь сам, без чего не сможешь сам потом нормально жить? Не будем обманывать. Все те русские и нерусские, боровшиеся с СССР как с «российском империей», жаждали не столько свободы, демократии, сколько смерти этого государства. Ими двигало не желание демократии, свободы, а желание смерти собственному государству как своему главному врагу.

Вот этого я никогда не понимал. Чем человек может дорожить? Семьей, детьми, своей работой. А дальше? У всех нормальных людей дальше народ, нация и, конечно же, государство. Это не правда, что подлинный интеллектуал, достигший высот цивилизации, не воспринимает государство как ценность. Люди не выбирают между свободой и государством. Люди всегда выбирают различные государства.

Убей меня бог, я не могу принять и пустить в свою душу патриотизм Александра Проханова, его мистическую убежденность, что российское государство только для того и существует, чтобы мучить своих подданных и требовать от них бесконечных жертв. Я при всем уважении к чувствам Михаила Антонова не могу принять его столь же мистическую веру в богоизбранность России, в особую соборность русских, в особую судьбу русской общины. Не могу согласиться со всей этой мистикой ни умом, ни сердцем. Более того, оно мне представляется опасным заблуждением, мешающим русским жить более достойно.

Но я не мог и до сих пор не могу согласиться с теми, кто российское крестьянское сознание превращает в исчадие ада, обвиняет мужика в тех грехах, к которым он не имел и не имеет никакого отношения. Я не мог и не могу согласиться с теми, кто зовет к окончательной расправе с русской почвой, кто лишает ее тех шансов, которыми обладают все другие национальные почвы, германская, китайская, японская.

Поэтому я и восстал против этой откровенной «демократической» крестьянофобии, которая дышала старой, дореволюционной ненавистью города к деревне, которая подменила серьезный анализ причин грехопадения страны, нации, повторением на все лады старой марксовой присказки об идиотизме деревенской жизни.

И я искренне верил, что подавляющее большинство здравых, нормально мыслящих людей меня поймут, поймут и поддержат все те, кому, как и мне, некуда деваться, кто обречен своей душой защищать эту российскую почву, какой бы несовершенной она ни была.

Я почувствовал, что настал момент призвать всех к здравому смыслу, сказать вслух, что главный источник наших бед не в России, не в нашей почве, а в той вере, которой мы продолжаем служить.

Мне сейчас трудно вспомнить, что было пределом моих мечтаний, когда я сел писать статью, но я уже тогда, летом 1988 года, ощущал, верил, что настало время, когда общество готово расстаться с марксистской идеологией, с ложью, которой мы жили семьдесят лет, что можно всем плавно, без потрясений стать на позиции спасения отечества. Я надеялся, что можно без труда связать перестройку с идеологией реставрации России, спасением тысячелетнего государства, оказавшегося в критической ситуации. Более того. Теперь я могу сказать о том, что я не мог все эти годы сказать ни западным, ни советским журналистам. Я имел все основания верить, надеяться, что вскоре Горбачев перестанет повторять свою молитву «больше социализма, больше демократии» и вслед за страной сделает еще один важный, не последний, но все же важный, шаг в сторону от марксизма. Но этого не произошло.


[1] «Террор сталинщины нельзя обосновать, – писал я, – так же, как нельзя обосновать предшествовавший ему террор времен гражданской войны». «Красный террор, учиненный Сталиным и Зиновьевым в Петрограде в 1919 году, состоял в расстреле заложников, во введении принципа коллективной ответственности класса, сословия, в элементарной классовой резне лиц непролетарского сословия. Убивали офицеров царской армии только за то, что они были офицерами, священников за то, что они были священниками. Террор – всегда безумие, срыв плотины, сдерживающей зверя в человеке». Наука и жизнь, 1988, № 12, с. 44.

[2] См.: «Наука и жизнь», 1989, № 1, с. 54.

[3] См.: Идея социализма, М., 1976.

[4] См.: А. Ципко. Социализм: жизнь общества и человека. М., 1980, с. 275.

[5] «Социальная жизнь, – писал я, – нормально развивается только до тех пор, пока силы созидания, развития одерживают верх над своей действительной крайностью, то есть над всеми теми явлениями социальной и политической жизни, которые им объективно противостоят, которые разрушающе действуют на общество, человеческую жизнь, культуру. Стоит хоть на некоторое время отступить перед этими силами, и общество начинает быстро терять свой человеческий облик. Разрушению подвергаются прежде всего нравственные, духовные устои, зато человеконенавистнические инстинкты получают возможность проявления в самых широких масштабах. Жестокость, насилие, социальный садизм, всеобщая подозрительность и недоверие, ненависть ко всему, что несет на себе печать духовности и самобытности, становятся нормой жизни. Обычно этот период в истории цивилизованных обществ определяют как возвращение назад, к варварству, к мракобесию средневековья. Однако, на наш взгляд, это противоречит исторической правде. В средневековом городе должность  палача действительно была почетна, но охотников на эту должность было мало… В нашем же просвещенном веке, когда у власти оказывались фашистские или им подобные режимы, недостатка в палачах не было. Находились сразу же сотни, тысячи нравственных уродов, которые с радостью и рвением пытали, казнили своих соотечественников и даже своих близких, друзей, соратников». Там же, с. 285 – 286.

[6] А. Ципко. Социализм: жизнь общества и человека. М. Молодая гвардия. 1980 г.

[7] Причины того, что произошло в России в октябре 1917 года и позже, полагает И. Клямкин, надо искать в том, что «крестьянство, составляющее подавляющее большинство населения, оставалось в массе своей добуржуазным (патриархальным и мелкотоварным), с уровнем потребностей и хозяйственной энергии, недостаточными для товарно-рыночной экономики. Все это не могло не сказаться на облике общества, сложившегося в стране после революции» (Клямкин И. Улица ведет к храму? – Новый мир, 1987, № 11, с. 151.

[8] «Если, к примеру, О. Лацис из своего убеждения в абсолютной политической устойчивости и экономическом реализме промышленного класса черпает все свои политические обвинения в адрес выходцев из деревни, то почему Нина Андреева из этого же мировоззренческого источника не может черпать свою неприязнь к интеллигенции». А. Ципко. «Наука и жизнь». 1988, № 11, с. 54.

[9] «Конечно, – писал я, – царистские настроения, патриархальщина, бескультурье и безграмотность бородатого мужика – все это способствовало в конечном счете утверждению диктатуры Сталина. Но это скорее почва, семя было выращено на другой, на левой ниве. Сам крестьянин никак не смог прийти в тридцатые. Патриархальные настроения, патриархальное невежество сами по себе ни к каким революциям не ведут. Они могли вести к бунту, к разбою или в других случаях служить питательной почвой для укрепления веры в царя, в бога, в частную собственность». «Наука и жизнь», 1989, № 2, с. 53 – 54.

[10] Кстати, надо отдать должное Юрию Афанасьеву, который вышел на поверхность политической жизни благодаря своему призыву реабилитировать ленинскую гвардию. Он уже в середине 1989 года почувствовал, что на реабилитации Троцкого и Бухарина никуда не уедешь и довольно плавно перешл с социал-демократических на антикоммунистические позиции.

[11] Сопредседатель «Московской трибуны» профессор Бергер в своем специальном выступлении обвинил меня в дефиците критического отношения к российской почве, к российской традиции как к основному тормозу перестройки. Михаил Баткин буквально атаковал меня в конце октября 1989 года в Бергамо (Италия) за мои попытки приобщить Карла Маркса и его учение к большевистской революции. С его, баткинской, точки зрения, марксизм никакого отношения ни к Октябрю, ни к его вождям не имел и не имеет.

И, наконец, последовательный в своей большевистской вере Отто Лацис, посвятив разоблачению моих статей обширный материал, доказывал, что Ленин и Троцкий имели право убивать, а вот Сталин такого права не имел. С его точки зрения нельзя обвинять в насилии людей, которые сами претерпели на себе бесконечное насилие старой власти. (См.: Лацис О. Термидор считать брюмером… «Знамя», 1989, № 5, с. 193). Григорий Водолазов на страницах демократического «Октября» обвинял меня, правда, не называя фамилии, в недооценке научной ценности марксизма, который с его точки зрения «развиваемый применительно к сегодняшним условиям, являются главным и наиболее совершенным инструментом борьбы против всех форм и разновидностей сталинизма». (См.: Водолазов Г. Ленин и Сталин. – Октябрь, 1989, № 6, с. 29).

[12] «Вот появился у нас неглупый, но и не скажу, что особенно знающий и глубокий идеолог А. Ципко. Претензии у него глобальные – разоблачить марксизм и ленинизм. Я приведу только несколько цитат из статьи А. Ципко в «Новом мире» – а это журнал почти с трехмиллионным тиражом. Ципко пишет с крайней развязностью о Марксе. Я не хочу сказать, что Маркс все говорил правильно, что у Маркса не было ошибок. Можно критиковать и Маркса, доктринальная критика нам сейчас необходима, мы живем в конце ХХ века, а не в середине XIX  века. Но вот что пишет Ципко: «Ничто так не развивает мысль и сердце, как поиски Бога», «насилие никогда не может быть рычагом истории», «наша дорога была дорогой в никуда», «мы дали себя обмануть, до основания разрушили свое государство, культуру», «корень всех ужасных преступлений не в Сталине, а в исходной идее коллективизации общественной жизни», «капитализм не готовит социализм», «учение Маркса и Энгельса о коммунизме нельзя даже назвать вполне научной гипотезой, ибо… все построено на вере». Правда, 1990, октябрь, № 7.

[13] См.: Наука и жизнь, 1988, № 11, с. 45.

[14] Было это уже в самом конце декабря 1988 года. Я в это время жил и работал на семнадцатой даче в Серебряном бору, по просьбе Капто вместе с его командой писал предвыборное обращение ЦК КПСС к избирателям. Конечно, в это время я жил своими статьями и неожиданным счастьем всеобщего интереса и всеобщего признания. Но тут настроение было испорчено. Позвонил мне мой новый шеф, руководитель группы консультантов Николай Коликов, и сказал, что вечером меня ждет у себя Фалин, «что-то, связанное с твоими статьями», при этом добавил он.

Фалин действительно меня ждал, и речь шла действительно о статьях. Но, к моему удивлению, разговор был мирным и вполне дружелюбным. Как мне рассказывал уже в апреле 1992 года Горбачев, Фалин беседовал со мной по его просьбе. Правда, я не знаю, с какого момента, с какой статьи цензура начала присылать верстки моих статей «наверх», Медведеву и Горбачеву. Но тогда о закулисной стороне дела я не знал, и все сказанное воспринимал как собственные откровения Фалина. Начал он с дежурной фразы о том, что все мы, консультанты международного Отдела – ученые и, конечно, должны принимать активное участие в научных дискуссиях, включая и дискуссии о судьбах страны. Но дальше сразу к делу. «Мне рассказывали Ваши коллеги, что сейчас готовится к печати последняя, четвертая из ваших статей в «Науке и жизни». Я думаю, было бы уместно в ней подчеркнуть, что вы выступаете как сторонник перестройки, связываете с ней свои политические надежды». И все.

[15] По сути КГБ уже со сталинских времен защищал не революцию, не государство, а священную корову, здравствующего Генерального. По этой причине, кстати, уже в эпоху Брежнева, это государство выродилось.

Comments are closed.