«Вестник аналитики». Публикация разделов книги «Прощание с социализмом». 2004 год, № 1(18)

Рубрика: "О ПЕРЕЖИТОМ", автор: Александр Ципко, 18-01-2010

Предлагаемые читателю мемуары были написаны осенью 1992 года во время моей стажировки в Университете города Саппоро в Японии. Часть из них была опубликована в книге «Прощание с коммунизмом», вышедшей на японском языке в конце 1993 года в Токио в издательстве «Simol press». Но русскую, полную версию текста я отложил в долгий ящик до лучших времен, в надежде когда-то ее дополнить, переписать.

Сейчас, когда спустя более десяти лет у меня появилась возможность опубликовать эту рукопись на русском языке, я отказался от первоначальных, явно максималистских планов улучшать, дописывать этот текст. Сейчас я физически уже не могу воспроизвести в полном объеме те мысли и переживания, которыми жил во время работы в Отделе ЦК КПСС в 1986–1990 годы. Время стирает из памяти самое главное, духовный аромат прошлого. То, о чем мыслил двадцать-тридцать лет назад, еще можно вспомнить. Но очень трудно воспроизвести в памяти личное сопереживание того социалистического мира, который, по крайней мере до 1989 года, казался вечным и которого уже нет. В этом тексте я запечатлел не только события и идеи, приведшие к гибели мировой социалистической системы, но и сознание советского «антисоветчика», все еще продолжающего верить, что дело в малом, в том, чтобы вернуться к тому, что было до социализма, что реставрация капитализма принесет счастье и процветание прежде всего народам Восточной Европы. Есть в этом тексте и много от психологии консультанта ЦК КПСС, обожествляющего своих шефов. Так что для сохранения правды и по отношению к самому себе, и по отношению к тем, о ком я писал, я оставил этот текст в редакции 1992 года.

Август 2004 года.

I. В РОЛИ ПОСРЕДНИКА МЕЖДУ РУКОВОДСТВОМ КГБ И «СОЛИДАРНОСТЬЮ»

Я посмотрел на часы. Было без пятнадцати двенадцать. Я уже опоздал. Расстояние от Старой площади, третьего подъезда ЦК КПСС до здания КГБ на площади Дзержинского, где я уже должен был быть в это время, можно было пробежать минут за десять. Но это не меняло положения. Я оказался между молотом и наковальней.

И опаздывать в КГБ было страшно, и обрывать встречу с консультантами Отдела ЦК КПСС я не имел права. В конце концов, они были хозяева нашего Института, они заказывали музыку, как могли нас защищали. Сказать им, что меня ждет в КГБ «главный жандарм» страны Филипп Денисович Бобков, я стеснялся. Тем более что договаривался о встрече с ним с помощью друзей из «Молодой гвардии». Поэтому я решил плыть по течению и продолжал отвечать на вопросы. Все-таки ЦК КПСС, как я по наивности тогда полагал, более важная организация, чем КГБ. Сказалось еще затянувшееся похмелье после встречи нового 1981 года. Нервы были притуплены. Меня слушали, мне было самому интересно.

Консультанты во главе с Николаем Шишигиным продолжали задавать вопросы, требуя от меня все новых и новых аргументов в защиту основного тезиса моего доклада. И я чувствовал, что от того, насколько будет убедительной моя версия о рабочей, социалистической природе «Солидарности», зависит очень многое, самое главное: быть или не быть вторжению наших войск в Польшу. А потому я, как мог, продолжал доказывать, что в Польше мы имеем дело с типичным рабочим протестом в защиту своих жизненных прав, что сейчас в Польше причудливым образом, в борьбе с российским социализмом подтверждается верность марксизма, который усмотрел в рабочем классе основной фактор морального и политического обновления нации. И самое интересное, что в событиях августа 1980 года на польском Побережье так оно, как по писаному, и происходило. Польский рабочий класс тогда, во время забастовки на Гданьской судоверфи, действительно проявил чудеса мужества и бескорыстия.

Не может идти речь ни о каком заговоре ЦРУ или Костела, доказывал я, ибо августовские события на польском Побережье носили стихийный характер, были типичным стихийным протестом снизу. Все главные события были случайными, во многом непредсказуемыми. Всеобщую политическую забастовку, в которой принимает участие более десяти миллионов рабочих, невозможно организовать по указке из Вашингтона.

В общем, я говорил о вещах очевидных, о том, о чем начала писать польская пресса, включая и «Трибуну люду», еще с сентября 1980 года, сразу после подписания гданьских соглашений[1]. Для консультантов ЦК была интересна не столько моя информация, сколько мои впечатления очевидца. Я находился все эти месяцы осени и начала зимы 1980 года в гуще событий, одновременно и в Польской академии наук, которая сразу же превратилась в идеологический отдел «Солидарности», и в Институте марксизма-ленинизма ЦК ПОРП. В конце концов, вернувшись накануне нового, 1981 года, в СССР, я  по инерции продолжал жить настроениями бурлящей варшавской интеллигенции и продолжал видеть происходящее изнутри, в контексте всего, что предшествовало августовскому взрыву, чем жила Польша до начала событий на Побережье в августе 1980 года.

Коронным аргументом в защиту моего тезиса о стихийной, а следовательно, естественной природе августовских событий была их непредсказуемость, неожиданность, прежде всего для оппозиционной польской интеллигенции. К моменту начала всеобщей забастовки рабочего класса Гданьска там не оказалось ни одного профессионального борца с социализмом. Как я помню, моих слушателей больше всего поражал тот факт, что польская оппозиция никак не отреагировала ни на первую, июльскую, ни на вторую, в начале августа, волну забастовок. Она продолжала отдыхать, не придавая серьезного значения происходящему. Только 23 августа, когда уже не только вся Польша, но и весь мир осознал политическую значимость всеобщей забастовки на Побережье, на территории Гданьской судоверфи им. В. И. Ленина появились представители польской интеллектуальной оппозиции и предложили свои услуги в качестве экспертов[2].

Конечно, я не случайно подчеркивал в ЦК рабочий, стихийно-социалистический характер августовских событий. Мой директор Олег Богомолов уже успел перехватить меня после возвращения из Польши и проинструктировать. С его точки зрения, больше всего сдерживает горячие головы и в ЦК, и в Генеральном штабе массовая, рабочая природа «Солидарности». Даже Суслов боится воевать с польским рабочим классом. Поэтому Богомолов предложил мне развивать успех и бить в одну точку. Как он мне рассказал, мои заметки об августовских событиях, которые я передал в Москву еще в середине октября, уже сработали[3], оказали влияние на помощников Брежнева. Именно используя мои аргументы, Александров сумел убедить Брежнева, что польские рабочие бастуют не против социализма, а против его извращений; что польские события отличаются от «пражской весны», как отличается революция снизу от революции сверху.

Правда, надо сказать, что тогда, в начале января 1981 года, я сам находился под сильным впечатлением мужества и поразительного благородства польских рабочих во время всеобщей забастовки в Гданьске. Я, как и эти рабочие, как подавляющая часть польской интеллигенции, искренне верил, что опираясь на благородный импульс этого движения действительно можно создать социализм с польской спецификой, социализм «с польской грядки», о которых так вдохновенно писал руководитель вновь созданного демократического Союза журналистов Польши Стефан Братковски.

То, что произошло в августе 1980 года в Польше, не могло не вызывать восхищения у любого честного, демократически мыслящего интеллигента. Рабочих любили, их благословляли. И они действительно этого заслуживали. Не случайно даже те, кто до гданьской забастовки не верил в политические и моральные потенции рабочего класса, а потому не верил в реформируемость социализма, под влиянием событий становились убежденными социалистами[4].

Эти люди, не рисковавшие раньше даже вступить в спор с мастером, чтобы не лишиться премии в несколько сот злотых, в один миг решили идти ва-банк, решились на открытый протест против существующей власти. Решились на это, зная, что их забастовку власти попытаются трактовать как движение против социализма, что им угрожают и потеря свободы, и даже самое страшное – потеря жизни. Мало кто сейчас вспоминает, что в те августовские дни 1980 года, дни максимального нервного напряжения, когда страсти накалялись с каждым днем, никто не мог дать гарантий, что не повторится кровавая бойня, как в декабре 1970 года, что власти не прибегнут к аргументу пулемета. Меньше всего на такие гарантии могли рассчитывать рабочие Побережья, особенно Гданьска. И поэтому, когда они уходили из дому на верфи, в порт, когда с 14 августа началась оккупационная забастовка, они прощались со своими близкими с мыслью, что уходят из дому навсегда.

Там, в Гданьске, в августе 1980 года польские рабочие вместе со всей польской нацией преодолели границы режима, природный человеческий страх, из-за которого обычно рабочий превращается в послушную скотину, сделали то духовное усилие, благодаря которому приобреталось подлинное человеческое достоинство. По сравнению с этим действительным подвигом человеческого духа, этой победой над страхом и прежней привычкой играть роль маленького человека уже совсем легко давались рабочим польского Побережья другие их духовные победы, к примеру, победа над привычкой к кабаку.

Так я видел тогда, в начале 1981 года, происходящее, а потому поневоле, по зову души и сердца был искренним апологетом и «Солидарности», и всего, что происходило в Польше в эти дни. Я, конечно, не видел всех последствий начавшегося кризиса, а скорее всего не хотел их видеть. Мне и в голову не могло придти, что через десять лет не будет ни социализма, ни КГБ и ЦК КПСС, что я был свидетелем начала новой истории, нового этапа в развитии человеческой цивилизации. Но сам, вместе со всей польской интеллигенцией пережил радость, восторг от ощущения перемен, от возможности говорить вслух правду, говорить все, что думаешь, слушать и общаться с теми, кто говорит правду, знает правду. Это придавало какой-то новый смысл собственному существованию, новый аромат, вкус жизни. Вместе с сотнями варшавян, жителями моего района на Гролаве, я вставал в шесть часов утра и становился в очередь у газетного киоска, чтобы быть среди тех, кому достанется экземпляр «Политики», «Культуры», «Жича Варшавы».

Только люди, прошедшие через долгие, очень долгие муки и стеснения советского социализма, могут понять, какая это радость – держать в руках газету, где все правда, где все вещи называются своими именами. Это потом, спустя семь лет, будут и «Московские новости», и «Огонек», и «Книжное обозрение». Но сначала были осень 1980 года и восторг от бесконечного праздника свободы, пиршества умных мыслей, когда душа не устает радоваться[5].

Пройти дважды через радости освобождения невозможно. Понятно, что написать «Истоки социализма» в подцензурной печати мог только человек, познавший вкус свободы мысли. То, о чем я писал в 1988 году в своих статьях в «Науке и жизни», я уже проговорил вслух в Зеркальном зале Института философии и социологии ПАН в Варшаве в декабре 1980 года. В этом смысле мне повезло.

Конечно, тогда, в начале января 1981 года, я понимал, что вернулся в СССР, где все по-другому, что мне придется расплачиваться и за «аплодисменты «Солидарности»[6], и за свои ревизионистские статьи, которыми я за несколько месяцев наводнил все сколько-нибудь значительные журналы, включая «Деревня и сельское хозяйство».

Но страха не было. Я жил ощущением, что самое главное в моей жизни уже случилось, что я увидел и пережил то, что всем другим уже не удастся увидеть и пережить. Это, если хотите, было ощущение какой-то избранности, причастности к чему-то исключительному, к высшей правде. Потребность перемен, потребность политических свобод тогда доминировала над всеми моими желаниями и страстями. Ни я, ни один интеллектуал на земном шаре тогда, в январе 1981 года, не мог надеяться, что спустя шесть-семь лет такой же праздник свободы наступит в России, что самые главные события в Восточной Европе впереди.

С ощущением, что я неподсуден в своей высшей правде, что уже завоевал право говорить все то, что думаю и о социализме, и о польском кризисе, я и переступал первый раз в жизни порог серого здания на Лубянке.

Впрочем, сразу, с первой попытки меня туда не пустили. Когда я, запыхавшись, прибежал к пятому подъезду КГБ, был уже час дня. Пропуск мой был аннулирован и я должен был идти к дежурному офицеру. В приемной, которая размещалась напротив главного здания, на втором этаже над известным в Москве Дзержинским гастрономом у меня долго выясняли причины опоздания. Как я понял, гости этого заведения, а тем более интеллигенты, идущие к Филиппу Денисовичу Бобкову, всегда приходили к назначенному сроку.

Все это было мерзко, уныло. Я уже жалел, что ввязался в эту историю. Куда-то делась и уверенность в себе, и ощущение, что я выполняю важную миссию. В душу вернулся родной, традиционный советский страх. В течение нескольких минут я превратился из члена элитарного семинара Польской Академии наук в подсудного и согбенного советского научного работника. Было такое ощущение, что я как-то потяжелел, от страха ноги точно превратились в пудовые гири. Всем нутром я чувствовал, что ничего хорошего мне эта встреча с Филиппом Денисовичем не сулит. Пропало даже любопытство увидеть живого Бобкова, о котором так много был наслышан от моего друга Игоря Клямкина, который не по своей воле в январе 1974 года имел «удовольствие» в течение суток быть у него на допросе.

Наконец-то мне выдали пропуск. Потом я еще долго ждал внизу в пятом подъезде, когда меня придут и заберут к себе на девятый этаж секретари Бобкова. Направо была открыта дверь в столовую, куда косяком валили подтянутые, вполне симпатичные, улыбающиеся офицеры. На их погонах были знаки различия самых разных родов войск, пограничники, авиация. Я даже удивился. На лицах этих людей не было никаких примет кэгебешников.

Наконец очень подтянутая женщина средних лет с неподвижным лицом повела меня на девятый этаж. Вошли в приемную. Меня передали молодому русому офицеру с красивым лицом. Он и привел меня в кабинет Бобкова.

Я уже не помню, куда меня усадили и как я поздоровался с хозяином. Трясло от нервного озноба. Никакого любопытства у меня уже не было. Передо мной у стены сидел человек, который решил судьбу Солженицына, Сахарова. Маленький, в коричневой водолазке, в довольно потертом сером костюме. Он не скрывал своего неудовольствия в связи с моим опозданием. Правда, голоса не повышал. Объяснил мне, что КГБ – серьезная государственная организация и сюда желательно не опаздывать. Иронизировал по поводу моего усердия в штабе революции, в отделе ЦК КПСС.

Но все же спросил, о чем я говорил в Отделе ЦК, о чем меня спрашивали.

Постепенно Бобков успокоился и спросил, что заставило меня добиваться встречи с ним.

И я как-то неловко, не найдя ни нужных слов, ни нужного тона, залпом выпалил Бобкову самое главное: «Солидарность» в лице своих советников готова установить постоянные контакты и с КГБ, и с Генеральным штабом, чтобы советская сторона во избежание поспешных, необдуманных решений могла составить более правдивый образ и о «Солидарности», и о намерениях ее руководства.

Ирония с лица Бобкова исчезла, неожиданно прорезались умные глаза, он начал меня внимательно слушать. Я объяснил ему, что мой визит сюда вынужденный. Так уж получилось, что в последние два года во время работы в Польской Академии наук я близко сошелся со Стефаном Братковским и через него с Анджеем Веловейским, которые стали советниками «Солидарности». Эти (я подчеркнул, очень благожелательно относящиеся к России) деятели «Солидарности» уже три месяца пытаются установить контакт с посольством СССР в Варшаве, чтобы найти пути предотвращения катастрофы, ввода советских войск в Польшу. Но безуспешно. Работники посольства всего боятся, не идут ни на какие контакты со Стефаном Братковским, который стал председателем демократического Союза журналистов, ни с Анджеем Веловейским, представляющим в данной ситуации Костел. В интересах дела эти политики, облеченные полномочиями, в любое время готовы приехать в Москву, чтобы с представителями руководства СССР выработать концепцию взаимоотношений между Россией и новой демократической Польшей, выработать стратегию предотвращения гражданской войны в Польше. Сказал, что мои личные попытки связать этих людей с представителями КГБ в посольстве тоже окончились безрезультатно. Все всего боятся, не хотят видеть подлинную подоплеку всего происходящего.

От себя добавил, что такие контакты во имя избежания трагедии действительно необходимы, что в случае необходимости есть влиятельные люди в Польше, которые могли бы даже организовать контакты между Папой Римским, бывшим кардиналом Войтылой, и советским руководством. Рисковал до конца и сказал Бобкову, что начавшаяся в нашей печати кампания по разоблачению «Солидарности» является безумием, что мы настраиваем против себя польский рабочий класс, что мы из-за своего классового подхода сами плодим себе врагов, что наша идеологическая зашоренность вредит стратегическим интересам России. Тогда, в январе 1981 года, я не мог предполагать, что через десять лет не будет ни идеологии, ни большой России.

К моему удивлению, Бобкова не надо было ни в чем убеждать. В нем заиграло профессиональное самолюбие аналитика, и он начал мне доказывать, что не хуже меня понимает ситуацию в Польше и подлинные причины августовских событий на Побережье. В отличие от многих своих насмерть перепуганных подчиненных в посольстве, с которыми мне довелось общаться в Варшаве (некоторые из них еще совсем недавно работали в качестве научных сотрудников в нашем, богомоловском Институте), Бобков не боялся вслух говорить, что кризис в Польше носит глубинный, структурный характер.

Бобков не говорил ни о заговоре ЦРУ, ни о заговоре Костела. Он прекрасно понимал, что в основе произошедшего лежит элементарное недовольство населения властью. Он обругал посла в Польше и всех посольских работников, которые ориентируются только на верноподданных осведомителей и растерялись в экстремальных условиях. Он согласился и с тем, что сейчас ПОРП мертва и что польские коммунисты все проиграли, что СССР должен искать новых союзников в этой стране. Он даже сказал, что стратегия финляндизации Польши, которую предлагает «Солидарность», – это не самый худший вариант для СССР, что скоро мы потеряем и этот шанс. И это говорил мне, философу с клеймом «антисоветчика», самый могущественный после Андропова человек в КГБ. В уме, чувстве реализма и проницательности Бобкову никак нельзя было отказать.

Но выводы из этой нашей общей правды о судьбе польского социализма он делал прямо противоположные моим.

Он сразу же отверг идею тайных переговоров между советскими властями и «Солидарностью» как ребяческую, несерьезную. ЦК ПОРП, объяснил мне Бобков, узнает об этих переговорах еще до того, как они начнутся, обвинит нас в нелояльности и свалит на нас ответственность за развал социализма в Польше. Тут Бобков даже поморщился. Подобных обвинений он, наверное, боялся больше всего.

«Никто вводить войска в Польшу не собирается, поэтому вашим друзьям не о чем беспокоиться», – закончил дискуссию на эту тему Филипп Денисович.

Не воспринял Бобков и мои доводы о возможности обновления социализма в Польше. «Социализм в Польше может быть только такой, какой он есть, и никакого другого социализма быть не может».

Еще меньше надежд, говорил мне Бобков, что «Солидарность», придя к власти, повернется лицом к России.

Я пытался спорить, ссылался на то, что я часто слышал от Стефана Братковского и от его друга Богдана Готовского, что в Польше нет каких-либо значительных социальных сил, стремящихся поставить под сомнение союзнические обязательства Польши как члена Варшавского пакта, что проводимые в течение нескольких лет социологические исследования не выявили подобного рода намерений в виде устойчивой тенденции, что является большой ошибкой бытующее в СССР мнение, что поляки, я имел в виду здравомыслящую интеллигенцию, придерживаются прозападной ориентации. Я ссылался на то, что старшее поколение поляков глубоко пережило все измены Запада в отношении к Польше и, прежде всего, измену Франции и Англии в 1939 году[7]

Но на Бобкова эти аргументы не действовали. Он не отнесся всерьез даже к тому впечатляющему факту, что за все время конфликта рабочих с властью не наблюдалось никакой политической деятельности, направленной на подрыв союзнических отношений между ПНР и СССР.

Теперь, спустя более десяти лет, мне трудно вспомнить все детали дискуссии с Бобковым. Все-таки, войдя в этот серый дом на Лубянке, я привел себя в состояние самогипноза. Иначе я, как типичный советский интеллигент с характерным комплексом маленького человека, не смог бы сыграть роль доверенного лица «Солидарности». Я даже не представлял себе, как все это воспринималось со стороны. Старший научный сотрудник института Академии наук, член КПСС и одновременно доверенное лицо «Солидарности». Надо было наркотизировать большую часть подкорки, чтобы не думать об этом и внешне спокойно обсуждать с главным надзирателем советской интеллигенции судьбы Польши и социализма.

Но все-таки осталось не столько в памяти, сколько в подкорке, ощущение сопротивления, которое излучал сидящий от меня на приличном расстоянии Бобков. Даже когда он соглашался с моими отдельными выводами, он не приближался ко мне как человек. Я был, наверное, для него живым олицетворением чего-то чумного, опасного. Я был чужим, ибо, как поляки, нарушил правила игры. Начал говорить вслух, да еще в таком здании, о вещах и тайнах, о которых умалчивали даже высшие жрецы этой власти.

По крайней мере, когда я окончательно пришел в себя и начал контролировать, что я говорю, я понял, что сама по себе эта встреча со мной неудобна для Бобкова. С одной стороны, «высшие государственные интересы» вынуждают его слушать меня как носителя недостающей ему информации. Но, с другой стороны, вступая со мной в дискуссию о судьбах социализма в Польше и о судьбах ПОРП, он уже теряет контроль надо мной, вынужден ко мне относиться как к равному участнику беседы. Я, получив свободу маневра, начал, как и он, тоже давить на государственные интересы.

И все-таки под конец беседы, надо отдать должное Бобкову, он нашел способ разрешить это противоречие, уйти из заоблачных высот высокой теории, где он терял преимущество своего положения. Постепенно он незаметно для меня свел разговор к чисто техническим проблемам. Конечно, сказал Бобков, я доложу Юрию Владимировичу Андропову о предложениях советников «Солидарности»; думаю ему, как члену Политбюро это необходимо знать. Правда, здесь же, последний раз допустив доверительный тон, добавил: «Хотя наша с вами инициатива ничего там, наверху, не изменит».

И здесь же свел весь наш разговор к банальной просьбе. «Конечно, – сказал Бобков, – ваше право как сотрудника ИЭМСС написать докладную записку в ЦК КПСС о судьбах социализма в Польше и изложить свое отношение к намерениям «Солидарности»[8]. Но у меня более скромные задачи. Мне были бы, к примеру, интересны ваши соображения о работе Дома советской науки и культуры в Варшаве, о том, кого туда направить в это сложное, кризисное время, как расширить круг наших друзей в Польше, как сохранить наши дружественные отношения».

А так как мы с ним, государственники, были одного мнения о том, кто должен представлять Союз в Польше – конечно же, самые образованные и авторитетные интеллектуалы, – то наша дискуссия на этом и окончилась. Прощались мы действительно дружелюбно. И я уже забыл, где я нахожусь и с кем имею честь беседовать.

Второй и последний раз в жизни я посетил серое здание на Лубянке через четыре дня, когда завершил свой труд о путях преодоления «казенщины» и формализма в советско-польском сотрудничестве. На этот раз я был предельно аккуратен, пришел раньше назначенного срока, входил без всякого страха в этот пятый подъезд КГБ, даже пытался разговаривать с секретаршей с каменным лицом, опять сопровождавшей меня в лифте на девятый этаж в приемную Бобкова.

На этот раз Бобков встретил меня еще более жестко и недружелюбно, чем в первый раз. Мне сразу стало ясно, что на дискуссию он не настроен, и надо как можно быстрее уходить. У меня сложилось впечатление, что Бобков жалеет о своих прошлых откровениях со мной. У него даже не было желания, как в прошлый раз, учить меня государственной мудрости, тому, что может себе позволить руководство страны и что оно себе не может позволить. Этот холодный прием не предвещал для меня ничего лучшего. Но мне ничего не оставалось, как с честью и достоинством закончить эту посредническую миссию, которую я сам на себя взвалил.

Бобков взял у меня рукопись моей записки. Посетовал на плохой почерк. И, в сущности, на этом мы и расстались.

II. РЕВАНШ «ПРАЖСКОЙ ВЕСНЫ»

Сегодня, в конце октября 1992 года, когда я пишу свои воспоминания, уже окончательно ясно, кто в споре о социализме был прав, а кто ошибался. Был прав Филипп Денисович Бобков, который отчетливо видел, отчетливо понимал, что социализм может быть только таким, какой он есть, каким его создали Ленин и Сталин, что любые попытки его реформировать, придать более благообразный вид кончаются крахом. В этом смысле догматики, все те, кто не верил в возможность обновления социализма ни в Польше, ни в Чехословакии, вообще не верил в возможность соединения социализма с демократией, были правы.

Как показал опыт конца 80-х, уходили от социализма как раз те страны Восточной Европы, которым удалось пройти большую часть пути в сторону демократии. При этом интеллигенты, верящие в возможность демократизации социализма, делали большое дело, ибо не будь их усилий, их мечты облагородить социализм, придать ему человеческое лицо, распад мировой социалистической системы приобрел бы более кровавый, драматический характер. История свержения Чаушеску в Румынии в конце 1989 года – яркий тому пример. В странах с «неполноценным» или «гуляшным» социализмом – в Польше, в Венгрии – смена власти, отход от коммунизма прошел не только бескровно, но и при явном содействии правящих партий этих стран.

Как потом показал опыт перестройки в СССР и одновременно попытки Ярузельского в Польше и тандема Ньерша – Пожгаи в Венгрии легализовать систему, испытать социализм на прочность через свободные выборы, гласность, оканчивались крахом.

Сейчас даже трудно понять, как нормальные, интеллигентные, вполне здравые люди могли поверить в возможность иного, несталинского социализма, в возможность совместить демократию с принципом руководящей роли коммунистической партии, в возможность отстоять идеалы социализма и марксизма в открытой, свободной полемике с антикоммунистами.

Было очевидно, что строй, который был внедрен в жизнь с помощью, как любил говорить еще Энгельс, аргумента винтовок и пушек, не может существовать без насилия, без принуждения страхом. Было очевидно, что идеология, которая победила путем того же насилия, путем физического уничтожения оппонентов, путем закрепощения свободы мысли, которая держится на жесткой цензуре, просто не готова к конкуренции, никогда и ни при каких условиях не выживет в условиях гласности, свободного сопоставления мнений и информации.

Консерваторы такого масштаба, как Суслов, Андропов, Бобков, были более прозорливыми, чем реформистски настроенная партийная интеллигенция, ибо они не верили в возможность иного, ненасильственного социализма. Они не верили ни в социализм, ни в бога, ни в дьявола, а верим только в свою собственную власть, которая держится при помощи цензуры, политического сыска и, самое главное, за счет страха угодить в тюрьму.

И, кстати, четче всего этот принцип реального, а тем более советского, социализма изложил мне покойный ныне главный редактор «Литературной газеты» Александр Чаковский. В своем кабинете за рюмкой коньяка, выслушав тогда, в январе 1981 года, все мои рецепты реформирования социализма, он сказал: «Александр Сергеевич, я пригласил вас к себе потому, что был наслышан о вас как об умном человеке. А вы мне пересказываете то, что я каждый день выслушиваю от сотрудников редакции. Все это вздор, чепуха. Достаточно отказаться от цензуры, и все рассыплется. Достаточно упразднить министерства, предоставить хозяйственную самостоятельность предприятиям, и завтра в магазинах не будет даже того, что есть сегодня. Неужели вы всерьез считаете, что свобода слова для Солженицына совместима с советской властью? Неужели вы всерьез считаете, что реабилитация, как вы говорите, русской общественной мысли, реабилитация Николая Бердяева и Владимира Соловьева возможна в государстве, где марксизм-ленинизм является официальной идеологией?». И под конец своего монолога в защиту здравого смысла, чтобы окончательно отрезвить меня, Чаковский сказал: «Как вы думаете, почему я, не зверь, не законченный ретроград, тем не менее, вопреки всему, сохраняю уважение к Сталину? Да потому, что он лучше Ленина понимал, что такое Россия и как нужно управлять Россией. Если в других странах, к примеру, в Германии, Франции, можно заставить людей работать с помощью пряника, как вы говорите, опираясь на экономические стимулы, то в России это в принципе невозможно. Здесь, во-первых, пряников на всех не хватит, мы не были богатой страной и никогда ею не станем, а во-вторых, если вы нашему российскому населению начнете действительно давать много пряников, то оно вообще перестанет работать. Зачем много работать, когда дома много пряников? Поэтому, как догадался сразу Сталин, в России люди могли работать только под кнутом, не за совесть, не за пряник, но за страх. Из всех возможных трех способов заставить человека работать в России мы можем рассчитывать только на кнут!».

Правда, как я теперь понимаю, наши умные ретрограды, которые не страдали верой в созидательные возможности социализма, все-таки допустили непростительную ошибку.

Им не надо было ни в коем случае под корень подрубать «пражскую весну». Пускай бы весна перешла в лето, а потом в осень. Тогда бы все произошло, как они предсказывали, как мы наблюдали последние годы.

От соприкосновения с гласностью, со свободой слова даже реформистски настроенная Компартия Чехословакии. Ни одна партия коммунистического Интернационала не выдерживает суда совести, ибо все они зачаты на грехе, на преступлении, на преступной мысли, что можно переделать мир и человека, что можно народу навязать счастье. КПЧ вряд ли сумела бы отмежеваться от преступлений Клемента Готвальда, от левизны своих основателей. И тогда с Дубчеком и с пражскими реформаторами произошло бы то, что должно было произойти. Реформы социализма быстро переросли бы в реставрацию Чехословакии Бенеша, в реставрацию собственности и власти тех, кто ею обладал до фашистской оккупации.

И если бы советские Сусловы и Шелесты тогда устояли, если бы они не вняли угрозам Ульбрихта и просьбам Живкова[9], то ценой Чехословакии они надолго сохранили бы социализм.

Коммунизм умер в тот момент, когда советские консерваторы задушили «пражскую весну», когда они помешали мечте о «социализме с человеческим лицом» столкнуться с жизнью, обнаружить свою утопичность, изначальную неосуществимость.

После того как Дубчек потерял бы власть, оказался под развалинами реформируемого им социализма, у него уже вряд ли нашлись бы последователи, нашлись бы такие самоубийцы, как Горбачев, Ярузельский, Раковский, Ньерш, Пожгаи, Младенов, Лилов.

Хотя не понятно, почему Горбачев и, по крайней мере, осторожные Шахназаров и Медведев не сделали выводов из уроков осени 1989 года, не увидели очевидного, того, что как только оппозиция правящей коммунистической партии становится легальной, она на первых же свободных выборах опрокидывает социализм. Конечно, уже в конце 1989 года Горбачеву надо было остановиться, менять идеологию перестройки, ее социальную базу. Но трагедия состояла в том, что и у Горбачева, и у его помощников Ивана Фролова и Георгия Шахназарова не было за душой ничего, кроме мечты о чистом, подлинном марксизме. Иван Фролов писал Горбачеву тексты о подлинном, гуманистическом социализме, о социалистическом идеале, они, эти тексты, выдавались за генеральную линию партии, и страна продолжала двигаться по губительному пути так называемой «демократизации социализма». А могло ли быть по-другому, если и Горбачев, и его окружение, и все выдающиеся советники партии были убежденные социалисты и ничего не знали, кроме идеи социализма в ее разнообразных вариантах. Скорее всего мы были обречены возвращаться от коммунистического большевизма к социал-демократии меньшевиков, то есть стать на путь романтического самоистребления.

Но если бы чехи сумели еще в 1969 или 1970 году показать миру, что такое принцип люстрации и чем он оборачивается для реформаторов-коммунистов, то, поверьте, уже ни один первый секретарь правящей коммунистической партии не рискнул бы обновлять социализм. Ни в жизнь Горбачев не стал бы заигрывать с гласностью и демократией, если бы знал, что в конце этого демократического пути его ждет унизительная процедура дознания в суде, типичные советские переживания выезжающего за границу, когда до последней минуты не знаешь, выпустят или не выпустят тебя за границу в этот раз. И это не самое страшное, что ждет реформаторов, тех, кто освободил Восточную Европу от коммунизма.

Вчера звонил отсюда, из Саппоро, где я пишу эту книгу, в Москву на дачу Горбачевым. Раиса Максимовна почти в слезах. Горбачев держится, но подавлен. На руках были билеты, паспорта с итальянской визой. Должны были вылетать вечером в Италию. Но утром позвонили от Козырева и сказали, что выезд отменяется в связи с неявкой на заседание конституционного суда.

«Дело не во мне, не в нашей поездке, а в более серьезных вещах», – единственное, что мог сказать мне по телефону Горбачев.

Ненавидят и унижают реформаторов не только в России. В нравственном отношении католические Польша и Чехословакия выглядят ни чуть не лучше, чем православные Болгария и Россия. Даже венгерские реформаторы, отличающиеся прежде всего патриотическими настроениями, развитым чувством долга и ответственности перед нацией, теперь выброшены за борт политики и политической жизни.

Совсем недавно, в начале 1992 года у меня был дома в гостях депутат Венгерского парламента, секретарь Государственного Совета, наиболее близкий к Имре Пожгаи человек, Чаба Табайди. Он, Табайди, который делал все возможное, чтобы дискредитировать Кадара (делалось это не без помощи нашего Отдела ЦК КПСС[10]) и тем самым расчистить дорогу реформаторам Пожгаи и Ньершу, теперь ненавидит и себя, и целый мир. «Мы с Пожгаи, – говорит Табайди, – были идиоты. Начиная реформы, опрокидывая догматиков, мы рассчитывали по крайней мере на благодарность венгерской нации. Но вместо благодарности и уважения мы получили пинок в зад».

Я никогда не слышал от Горбачева сожаления, что он начал перестройку, сам создал условия, чтобы к власти пришли те, кто его унизил и продолжает унижать. Но если бы он начал ругать себя и считать, что совершил ошибку, я бы не удивился.

Смерть коммунизма и свобода не сделали ни русских, ни народы Восточной Европы добрее. Благие порывы реформаторов не посеяли добро и благонравие. Политики, пришедшие на смену твердолобым коммунистам, в человеческом отношении ничуть не лучше. В каком-то смысле они даже хуже. Ибо более сластолюбивы, больше хотят взять и от своей власти, и от своей часто незаслуженной славы. Не случайно теперь Александр Яковлев, задвинутый «победителями» и, прежде всего, Ельциным на задворки политической жизни, называет реформаторов во главе с Гайдаром «шантрапой». Они не только шантрапа, но и самоубийцы, говорил мне накануне моего отъезда в Японию Александр Николаевич. Нельзя же так нагло и откровенно поощрять воровство, коррупцию. Никакая частная собственность не удержится в России, если она будет восприниматься как ворованная.

Не оправдались надежды реформаторов, мои собственные надежды на то, что освобождение от марксизма-ленинизма, разгон коммунистического, как принято сейчас говорить, тоталитаризма приведет к возрождению христианской, общечеловеческой морали, к возвышению добра, таланта, творчества, нетерпимости к преступлению. Как только начались реформы, угас нравственный, моральный протест против преступлений Ленина и Сталина, желание знать правду, избавиться от лжи.

Но, к счастью, все это стало понятно сейчас, когда реформаторы свое дело сделали практически без крови, без гражданской войны, освободили Россию и Восточную Европу от коммунизма.

К счастью, консерваторы, жрецы сталинского социализма при всей своей проницательности были лишены воображения. Они побоялись сделать тайное явным, открыть миру несостоятельность мечты о чистом, обновленном социализме, да еще с человеческим лицом. Они, жрецы насильственного социализма, не дали «пражской весне» умереть своей смертью. Советские танки, войдя в Прагу, превратили «пражскую весну» в миф, в мечту. А реальный социализм со своей, как нам казалось, мерзопакостной действительностью просто был создан для укрепления и распространения этой веры в подлинный, чистый социализм, который рано или поздно придет на смену существующему.

Честно говоря, сейчас я не могу вспомнить, как долго и до каких пор я сам верил в возможность социализма с человеческим лицом. Конечно, в 1968 году, находясь еще под впечатлением недавних бесед и встреч с идеологами «пражской весны», я считал их идеи разумными, вполне осуществимыми. Считал, ибо не верил, не допускал возможности полного краха, устранения советской системы, марксистско-ленинской идеологии. Реформируемый социализм воспринимался как меньшее зло по сравнению с реальным.

Казалось бы, что проще. Привлечь к управлению партией и государством наиболее умных и образованных представителей интеллигенции. Платить людям действительно по труду, ввести в обществе справедливую дифференциацию, наказывать кроной тех, кто лодырничает. И самое главное, отказаться от глупого классового подхода, противопоставления рабочего класса интеллигенции. Свобода творчества, дискуссии, свобода слова. Разве не в творческих потенциях интеллигенции коренится прогресс страны, будущее нации?

Трудно, очень трудно вспомнить, как я воспринимал мир, свое существование в этом социалистическом мире, когда мне было чуть более двадцати пяти лет, когда природный оптимизм мальчика, выросшего под солнцем, у моря, освещал личное будущее, личное бытие довольно светлыми тонами. Когда я впервые попал в социалистическую Прагу, я точно кожей ощутил, что социализм здесь другой, какой-то неукорененный. Ощутил кожей, что прошлое, докоммунистическое прошлое (которое для меня было потерянным раем с детства, для всех коренных одесситов старое, дореволюционное было лучше, интереснее советского) здесь еще дышит. Но я совру, если скажу, что здесь, в Праге у меня летом 1967 года появилась в подсознании мысль об обреченности социализма. Нет, не появилась. Убеждение в обреченности социализма появилось позже, в начале восьмидесятых.

Теперь мне, человеку, которому посчастливилось беседовать с идеологами трех революций: чешской 1968 года, польской 1980 года и советской 1986–1991 годов, трудно с абсолютной точностью вспомнить, от кого я первый раз услышал все эти нехитрые рецепты спасения социализма. Но точно помню, что и во время польского кризиса 1980 года, я уже не говорю о нашей перестройке, у меня всегда было ощущение, что все это я слышал, что это только повторение того, что десять, а потом двадцать лет назад мне говорили в Праге. Помню только, что чехи – и профессор Отто Шик, и профессор Павел Махонин, и милый, обаятельный Петр Паролик[11] – объясняли свои замыслы предельно просто. Они как чехи, как самые рациональные славяне, требовали только одного. Если мы хотим жить и производить на основе плана, то это должен быть настоящий план, составленный на основе науки, на основе последних данных науки. Если мы хотим избежать ошибок при составлении планов, то надо сделать процесс составления планов предельно гласным, на конкурсной основе, когда каждая из созданных правительством групп экспертов имеет право защитить свой вариант, отстоять его.

Об этом, о необходимости рационализации социализма, о необходимости руководствоваться здравым смыслом, о необходимости соревнования, раскрепощения наиболее умных и образованных людей рассказывал мне в июле 1967 года в своем кабинете в Старопанском переулке Отто Шик. И он действительно искренне верил, что все это возможно при социализме, в рамках общественной собственности и даже при сохранении руководящей роли КПЧ.

Не могу вспомнить, когда я понял, что это невозможно, что невозможно совместить общественную собственность со свободной конкуренцией умов и талантов. Но точно помню, что во всех социалистических странах, где мне, начиная с начала 70-х годов, довелось побывать, все наиболее образованные и здравомыслящие люди мыслили точно таким образом. Они ничего особенного не требовали, ни на что особенно не надеялись. Они хотели только, чтобы при социализме было больше ума и больше ценились квалификация и талант.

Если бы я был гегельянцем, то написал бы, что победа идеи «пражской весны» стала неотвратимой с того момента, когда Сталин навязал Восточной Европе свой советский, марксистско-ленинский социализм. Этот во многом противоестественный строй, со всеми своими вопиющими абсурдами, всем своим существованием провоцировал мечту о другом, более гуманном социализме. Другой мечты не могло быть, ибо люди по своей природе мечтают только о том, чего не было, они ценят только то, чего не было и, как правило, не может быть. Капитализм был не интересен, ибо он, как и жизнь, тривиален и банален, он требует от человека очень многого. Реальный же социализм всем быстро надоел. Он всегда воспринимался в Восточной Европе как напоминание о советском диктате, потере независимости. Поэтому оставалось только верить в чистый, справедливый социализм, построенный своими руками с учетом национальных традиций.

Тем более что новая интеллигенция, будучи по происхождению и воспитанию социалистической, ни о чем другом, как о чистом социализме, мечтать не могла. Я мало знаю о родословной вождей «пражской весны», о происхождении Млынаржа, Пеликана, Черника, Отто Шика. Впрочем, одного Дубчека достаточно, чтобы подтвердить это правило. Реформаторы, верящие в исправление социализма, были, как правило, отпрысками коммунистических семей, как правило, детьми и внуками крупных коммунистических сановников, переболели всеми болезнями наследственной левизны. Яцек Куронь, вождь «Солидарности» и основатель Кос-Кора, в молодости пытался организовать в Польше красное, коммунистическое харцерство. Юрий Афанасьев в молодости тоже был Председателем Совета Всесоюзной пионерской организации имени В.И. Ленина. Адам Михник, Карел Модзелевский, Елена Боннэр, Егор Гайдар – все это дети и внуки пламенных, как у нас раньше было принято писать, революционеров. Детям коммунаров было суждено похоронить коммунизм.

Так что для любителей гегелевской логики вся эта история борьбы утопии с реализованной системой, борьбы социализма с человеческим лицом со сталинско-ленинским социализмом дает богатую пищу для диалектических упражнений.

Впрочем, сегодня уместно напомнить, что и жертвы социализма, рабочие, которые несли на своих плечах основной груз этого бессмысленного и затянувшегося эксперимента, верили в возможность другого, более справедливого социализма.

Августовская 1980 года всеобщая забастовка на польском балтийском Побережье подорвала социализм, ослабили механизмы страха. Процесс расползания некогда жестких структур власти, держащих все общество в страхе, стал неотвратимым. С этим сегодня согласны все.

Но сегодня почему-то все забыли, что рабочие польского Побережья восстали против реального социализма под чисто социалистическими лозунгами. И эти призывы покончить с так называемыми «извращениями социализма» были не просто идеологическим прикрытием, этакой дымовой завесой, которая позволила бы скрыть от всевидящего ока Москвы суть происходящих событий.

Когда мои коллеги, сотрудники Института философии и социологии Польской Академии наук, ставшие советниками «Солидарности», пытались самыми различными способами раскрыть Москве глаза на социалистическую природу своего движения, они не лукавили. Так оно и было в действительности. «Солидарность», как и спустя десять лет наша «Демократическая Россия», опиралась на ненависть нищей рабочей и прежде всего люмпенизированной массы к разжиревшей партийной номенклатуре с ее привилегиями, спецпайками и загородными дачами[12].

Парадокс состоит в том, что августовские события на время оживили, сделали дееспособными все политические институты, созданные социализмом для бутафории, прикрытия диктата партии. После гданьских соглашений начали впервые работать комитеты самоуправления рабочих, за счет деятельности параллельных структур оживилась в тот период и ПОРП. В этот период, осенью 1980 года и зимой 1980 – 1981 годов, выдвигались десятки, сотни программ «оздоровления» партийной жизни.

Но самое главное и для меня существенное, что общенациональная забастовка рабочих неожиданно и, наверное, впервые в истории превратила подавляющее большинство поляков в социалистов. Это было чудо, какое-то социалистическое наваждение. Но больше всего и самым искренним образом верили в спасение социализма, конечно, рядовые коммунисты, рабочие[13].

(Продолжение следует)


[1] В сущности, моя версия о социалистическом характере протеста польских рабочих против власти не выходила за рамки официальных документов ПОРП. В своих выступлениях на партактиве в Гданьске и в Катовицах 8 и 10 сентября 1980 г. и на VI Пленуме ЦК ПОРП Станислав Каня признал, что причиной протеста рабочих были прежде всего ошибки руководства партии, ее центральных органов и особенно правительства, приведшие «к существенным искажениям и деформациям социализма в ПНР». Примечательно, что в своем докладе на VI Пленуме ЦК ПОРП, который назывался «Политическая ситуация в стране и задания партии», Станислав Каня прямо полемизировал с той оценкой событий в Гданьске, которая была дана в выступлении Эдварда Герека 18 августа. «Да, – говорил Станислав Каня, – у нас в стране действительно есть люди, активно выступающие против социализма. На некоторых предприятиях на Побережье в начале событий произносились лозунги и писались транспаранты, своим содержанием направленные против нашего строя. Распространялись листовки, призывающие к эскалации забастовок в политическом направлении. Известны также признания лидеров антисоциалистических группировок, что подготовка забастовок – это их рук дело. Всего этого мы не можем сбрасывать со счетов. Однако для нас важнее всего должна была быть и сейчас является оценка социальных истоков этого конфликта, оценка почвы этих событий. Слишком убогим был бы взгляд на эти события, согласно которому следовало бы, что после 36 лет социалистического строительства и социалистического воспитания масс наши классовые противники смогли организовать массовое движение рабочих против социалистического государства… Это был массовый рабочий протест не против социализма, а против нарушения его принципов, не против народной власти, а против плохих средств осуществления этой власти, не против партии, а против ошибок в ее политике». – «Trybuna Ludu». 5.11.1980, с. 2.

[2] Во втором выпуске информационного бюллетеня межзаводского забастовочного комитета г. Гданьска «Солидарность» сообщалось о создании комиссии экспертов во главе с главным редактором католического журнала «Звензек» Тадеушом Мазовецким. Членами комиссии были: историк, доцент Богдан Геремек, социолог, доцент Тадеуш Ковалик, ответственный секретарь Союза католической интеллигенции, журналист Анджи Веловенский, социолог, доцент Ядвига Станишкис, экономист Вальдемар Кучинский и социолог Богдан Цывиньски.

[3] Как рассказал мне Олег Тимофеевич Богомолов, он получил мои заметки и дневник из Варшавы именно в те дни, в последнюю декаду октября, когда был приглашен в Волынское II в группу доклада Брежнева на готовившемся XXVI съезде КПСС. Здесь же он и отдал читать мою рукопись Александрову как наиболее влиятельному помощнику Брежнева. В эти же дни, в конце октября, в Волынском II вырабатывалась политическая оценка польских событий, от которой зависело, быть или не быть вторжению советских войск в Польшу. Так что и я могу гордиться тем, что мой дневник «Был ли кризис 1980 года в ПНР неожиданным?» тоже сыграл определенную роль в предотвращении ввода советских войск в Польшу. К сожалению, мне так и не удалось опубликовать эти заметки, которые я писал в Варшаве в сентябре-октябре по следам разгорающегося польского кризиса. Только несколько страниц из них увидело свет в «Московских новостях», в рубрике «Современные мемуары». (Александр Ципко. Революция оскорбленного достоинства. 14 января 1990 г.)

[4] Политические прогнозы антикоммунистов, ратующих за свержение существующего строя ПНР, оказались начисто перечеркнутыми августовскими событиями. В связи с чем им пришлось принципиальным образом поправить свою программу действий. К примеру, еще год назад лидер «Комитета защиты рабочих « (КОР), образовавшегося после июньских событий 1976 года, в Родоме, Яцек Куронь заявлял, что руководимое им движение «не приемлет существующий в ПНР политический строй и потому считает неразумным выдвигать какую-либо программу его совершенствования» (Kultura/ Paryz. 1.1979). В соответствии с излагаемой концепцией все требования межзаводского комитета бастующих в Гданьске также были бессмысленными, ибо были направлены всего лишь на совершенствование политической системы ПНР. Однако Яцек Куронь признал правоту гданьских рабочих. Более того, попытался присвоить своему движению заслуги рабочих в деле демократизации политического строя в ПНР. См. об этом: Януш Марковски. Ответ на письмо в редакци. «Trybuna Ludu», 9.10.1980.

[5] «С людьми, которые в своем самоощущении, убеждениях и поведении являются суверенными, нельзя разговаривать как-нибудь. Слова в этом случае должны что-то значить. Аргументы должны быть действительно убедительными. Обе разговаривающие стороны должны с уважением относиться друг к другу. Не случайно так сильна сейчас в польском обществе потребность правды, стремление вывести на чистую воду тех, кто воспользовался отсутствием правды и боязнью людей говорить правду. Лозунг гданьских рабочих: “Хотим основного человеческого права, права на правду!” – очень быстро осуществляется в последнее время в польской действительности… Обо всех ошибочных решениях прошлого, о глупости, невежестве и самонадеянности тех, кто принимал эти решения, рассказывается с особым, я бы сказал, неестественным пристрастием. В этой новой ситуации суверенности социальных групп и каждого индивида люди невольно, если они даже этого не хотят, должны говорить правду, должны называть белое белым, а черное – черным». Так я описывал духовную революцию в Польше, вызванную августовскими событиями, в своем дневнике в октябре 1980 года.

[6] Это словосочетание из доноса, который написал на меня ныне покойный директор Института философии и социологии ПАН Тодеуш Ярошевский. Все дело в том, что защита моей докторской 17 декабря 1980 г. на Ученом совете Института состоялась вопреки его воле. На проведении защиты настоял мой опекун Ян Щепаньский. Конечно, большую роль сыграла по сути нейтральная позиция советника-посланника Сенкевича. Ничего не имели против моей защиты в Польше и резиденты КГБ в Варшаве. Но, как выяснилось потом, к моему несчастью, весь Ученый совет, 27 его членов из 31, уже состоял в «Солидарности». Я защитился единогласно. Повлиял на такой исход прежде всего известный диссидент и антикоммунист профессор Анджей Валицкий. Все эти обстоятельства защиты и изложил Тодеуш Ярошевский в своем доносе в сектор философии Отдела науки ЦК КПСС. К моему несчастью, Тодеуш Ярошевский приехал в Москву на несколько дней раньше моего возвращения. На основании его доноса зав. Сектором философии Отдела науки Пилипенко заставил ВАК СССР отменить намеченное на 6 января по просьбе Петра Николаевича Федосеева утверждение на разрешение защиты. Обосновывал Пилипенко свое требование тем, что утверждение моей докторской, которая защищалась под аплодисменты «Солидарности», будет противоречить интересам советско-польского сотрудничества. Многое из этой истории рассказал мне секретарь ЦК КПСС Вадим Медведев в ноябре 1986 года, когда брал меня на работу в свой отдел социалистических стран.

[7] Еще в ночь с 11 на 12 ноября 1980 г., в канун регистрации в Варшавском суде «Солидарности» в качестве независимого профсоюза, Стефан Братковский и Богдан Готовский передали через меня в советское посольство в Варшаве декларацию о намерениях не столько «Солидарности», сколько советников «Солидарности» от объединения польской интеллигенции «Опыт и Будущее». Такая срочность была вызвана тем, что на следующее утро ожидалась массовая демонстрация варшавян в защиту «Солидарности» и все боялись непредсказуемой реакции с советской стороны. В тот день, 10 ноября, Стефан Братковский играл роль медиатора между руководителем польского Костела, кардиналом Вишинским и Каней. Ко мне на Луковскую, 5 Стефан Братковский пришел после того, как он, по его словам, убедил Каню идти на компромисс с Вишинским и согласиться на регистрацию «Солидарности». Боялся крови не только кардинал Вишинский, но и Первый секретарь ЦК ПОРП Каня. После этого главной опасностью оставался СССР. Поэтому Братовский и Готовский и решили проявить инициативу и передать какую-то успокаивающую информацию в Москву. Запись беседы с ним была сделана здесь же, по горячим следам. Сами Братковский и Готовский не решились за своими подписями передавать материал в посольство и СССР. Поэтому ими и была придумана такая форма. Когда я своим страшным почерком перевел текст с польского на русский, возникла более сложная проблема: кому его отдать? Среди руководства посольства у меня не было знакомых. Тогда выбор пал на первого секретаря Ковалева. Он, по нашей логике, как исполнительный чиновник обязательно должен был передать материал в Москву. Правда, я до сих пор не знаю судьбу этого послания. Когда я в одиннадцать часов вечера нашел в доме посольства Ковалева, он был не в лучшей форме. Посольство еще продолжало похмеляться после Октябрьских праздников.

[8] Правда, вопреки предложениям Филиппа Бобкова, и этот мой «капитальный», прежде всего по размерам, труд о польском кризисе попал не в ЦК, а в КГБ. Богомолов счел неразумным отдавать мой материал в Отдел ЦК Русакову. «Это все равно, что стрелять из пушек по воробьям», – сказал Богомолов. И здесь же предложил: «Надо отослать ваш материал Андропову. Он единственный среди членов Политбюро в состоянии понять, что действительно происходит в Польше». На этом мы и остановились. Здесь же, в моем присутствии Богомолов по вертушке позвонил начальнику секретариата КГБ Шарапову и рассказал о наших намерениях. Через три дня мой опус на 36 страницах через секретную часть был отправлен Андропову. Он, как и предполагал Богомолов, действительно его прочитал. Более того, велел его отправить для ознакомления в Посольство СССР в Варшаве. Как рассказали потом сотрудники нашего Института, работающие в посольстве, расчерченный карандашом Андропова, мой материал еще долго служил предметом неудовольствия посла.

[9] В конце декабря 1968 года на приеме, организованном ЦК БКП по поводу, как сейчас принято говорить, презентации Клуба болгаро-советской молодежи, мне довелось целый вечер просидеть рядом с Тодором Живковым. Прием был в ресторане на горе Витоша под Софией, обстановка была совсем неофициальная. Живков выпил вполне прилично ракии, много танцевал, ухаживал за звездой нашей делегации, киноактрисой Тамарой Коковой, а в перерывах полушутя, полусерьезно вел со мной политические дискуссии. Он себе позволял откровенности типа того, что быть слишком просоветским сейчас в Болгарии очень опасно, поэтому, мол, и ему приходится одного помощника посылать учиться в Москву, а другого, одновременно, на этот же срок в Париж, приходится поддерживать не только ту часть болгарской интеллигенции, которая присутствует сегодня на приеме и тяготеет к России и советской культуре, но и к той ее части, которая смотрит на Запад. «Мы, болгары, народ хитрый, деревенский, – откровенничал подвыпивший Живков, – никогда не кладем все яички в одно лукошко. Все равно дружба дружбой, а денежки врозь». Я выпил тогда не меньше Живкова, «норма» у нас, работников Отдела пропаганды и агитации ЦК ВЛКСМ, приближалась к литру. И чтобы не ударить лицом в грязь и выглядеть более солидно, начал рассказывать ему о своих впечатлениях от встреч летом 1967 года в Праге с идеологами «пражской весны» – с Карелом Косиком, Павлом Махониным, Отто Шиком, братьями Махониными. По крайней мере тогда, в июле 1967 года, убеждал я искренне Живкова, ни Отто Шик, ни Карел Косик, который через месяц стал помощником Дубчека, не хотели реставрации капитализма, они думали только об эффективности социализма, о преодолении отставания от Запада. И надо отдать должное Живкову. Он меня, по сути пацана, слушал внимательно. Особенно он стал внимательным, когда я начал пересказывать так и не опубликованное в «Комсомольской правде» свое интервью с Отто Шиком, его замыслах изменить невыгодное для Чехословакии соотношение между экспортом в СССР и на Запад; планах конверсии чехословацкого металлоемкого машиностроения. Но все-таки, не вступая со мной в споры, вполне дружелюбно, смотря своими хитрыми, неуловимыми, совсем цыганскими глазами на меня в упор, Живков сказал: «Чехословакия – это ерунда, несерьезно. Самое серьезное начнется тогда, когда в Москве победят люди с Вашими взглядами. Трагедия наша состоит в том, что в Москву ввести войска мы уже не сможем». Больше мы в течение оставшегося вечера не обсуждали планы чешских реформаторов. Живков, чтобы не обрывать вечер, сидел с нами до конца и где-то в начале первого вместе с гостями покинул ресторан. Тогда, в конце декабря 1968 года я никак не мог поверить, что в Москве к власти могут придти люди, симпатизирующие Дубчеку, идеям «пражской весны». А Тодор Живков как в воду глядел.

[10] На протяжении беседы Чаба Табайди несколько раз повторял, что Кадар не только не хочет, но и не может в силу «прогрессирующего маразма… отдавать себе отчет об опасности складывающейся ситуации и тем более проинформировать об этом советских товарищей». Руководство партии, несколько раз повторял Ч. Табайди, не видит того, что резкое отличие реального положения вещей от той «картины» будущего, которая была нарисована на XIII съезде ВСРП, является причиной резкого обострения идеологической ситуации и роста политической напряженности в стране. Кадар не видит и той реальности, которая складывается в стране в последние пять-шесть лет. Будучи несомненно талантливым политиком, искусно лавируя в международных делах, Кадар, говорил Ч. Табайди, все больше и больше проявляет полную некомпетентность в вопросах управления экономикой, он практически самоустранился от них. Навязчивый материализм Кадара, свойственное ему самоощущение «великого отца партии» и «крупного политика европейской истории ХХ века» в нынешних сложных условиях делают его сменшным в глаза населения страны, ведут к утрате остатков уважения к нему как к руководителю партии. Проявившаяся в последнее время у Кадара, продолжал Ч. Табайди, болезненная реакция на критику, инстинктивное неприятие каких-либо шагов, направленных на демократизацию политических институтов, на приведение политической надстройки в соответствие с реформируемым экономическим базисом, неизбежно ведут к переосмыслению, особенно среди «народной партийной интеллигенции», образа Кадара, его места в истории социалистической Венгрии…» Теперь у нас все чаще и чаще говорят, что Кадар был использован определенными внутренними и внешними международными силами для проведения определенной политики, что определенные круги на Западе помогали подъему авторитета Кадара и сохранению экономического равновесия в Венгрии только в той степени, в какой им это было выгодно, ибо сам Кадар стремился только к тому, чтобы заткнуть венграм глотку жирным куском мяса и держать их в узде…

Поведение руководства страны, говорил Ч. Табайди, находится в вопиющем противоречии с требованиями нынешней ситуации в обществе. В условиях, когда нужны продуманные, смелые, энергичные меры, направленные на оздоровление экономики, когда нужно показать людям, что руководство в состоянии думать, реагировать на трудности, у нас многие годы сохраняется «ситуация неспособности действия», и наше нынешнее положение, говорил Ч. Табайди, очень напоминает ситуацию в СССР в начале 80-х годов. Кадар все больше и больше становится похож на Брежнева того периода, он на все закрывает глаза; наш Немет – это копия Черненко. Разница состоит в том, что «ситуация неспособности руководителя к действию» для нас намного более опасна, чем для вас.

Из записи беседы консультанта Отдела ЦК КПСС А.С. Ципко с руководителем группы консультантов ЦК ВСРП Чаба Табайди. (Эта запись беседы ушла из Отдела в секретариат Горбачева 27 декабря 1986 г.).

[11] Все эти ученые, включая Карела Косика, с которым мне посчастливилось во время пребывания летом 1967 года в Праге встретиться, потом принимали самое активное участие в составлении апрельской, 1968 года программы действий. Мне довелось приехать в Прагу спустя двадцать один год, когда многих из ни уже не было в живых. Да я и не пытался никого найти. Все это было из другой жизни, из другой эпохи. Я всегда буду благодарен этим людям, которые сочли возможным уделить мне много времени, посвятить меня в свою нехитрую реформаторскую веру.

[12] Разница состоит только в том, что в протесте польского рабочего класса было больше искренности, мужества, благородства. Они, как я уже писал, были первыми. Они, в отличие от моих соотечественников, увлеченных на улицы разоблачительными речами Гдляна и Заславского, не ждали, когда появится их польский Горбачев и разрешит им бастовать и демонстрировать. Протест польского рабочего класса был типичной классической революцией снизу, которая не дает никаких гарантий, требует готовности к самому худшему. Отсюда и трогательные сцены прощания, слезы, объятия и клятва: «Пока будем живы – не поддадимся». К ним присоединялись и те рабочие, которые в эти дни были в отпуске, на больничном, в том числе и коммунисты. Они имели полное право не присоединяться к бастующим, но почти все рабочие, бывшие в отпуске, посчитали своим долгом быть вместе со своими и потому пришли на свои рабочие места. Люди спали прямо под открытым небом, на земле, между шкафчиками в раздевалках. У многих даже не было, что подложить под голову, а потому спали на руке. И так не день, не два, а две недели. И никто не уходил, никто не ныл, некоторые шутили, что «придется нам здесь прожить до белых мух». И когда наступил час победы, час возвращения к привычной жизни, они не только радовались, но и грустили. Кончилось нечто такое, чего уже никогда не будет в их жизни.

[13] Из всех выступлений коммунистов по польскому радио и телевидению за последние послеавгустовские недели 1980 года на меня наибольшее впечатление произвела своеобразная исповедь члена ПОРП с 1948 года Кристины Мейлион, прозвучавшая в эфире 12.10.1980 г. Она состояла из двух частей: из рассказа Кристины Мейлион о ее партийной биографии, который был записан на пленку в дни VIII пленума ПОРП в феврале 1971 года, и из радиоинтервью в дни, предшествующие VI пленуму ЦК ПОРП в сентябре 1980 года. Далее я привожу краткую запись этого своеобразного политического документа. Запись в феврале 1971 года: «Я сразу близко приняла идеи и лозунги партии, идеи социализма. Я была молода и жаждала получить высшее образование, мне нужна была открытая дорога для профессионального и социального роста. Партия обещала дать таким молодым людям, как я, и возможность учиться, и возможность достигнуть чего-то значительного в жизни. И она эти свои обещания выполнила. Я была уже тогда активной, боевой коммунисткой, привыкла в прямой и открытой форме отстаивать то, что мне дорого. Однако очень скоро, уже к началу 50-х годов, обстановка в партии резко изменилась – начались сталинские времена. Люди начали бояться, бояться говорить правду, говорить, что думают, в партии начали процветать страх, лицемерие, доносы. Я не смогла измениться вслед за партией и пострадала. Несколько лет провела в тюрьме. Это время быстро прошло, был ХХ съезд КПСС, наступил октябрь 1956 года, время больших надежд. Однако партия наша в то время сделала ту ошибку, которую делают великодушные люди, она поверила обманувшему ее руководству на слово. Поверила словам, что в партии такого больше не будет, что будут восстановлены ленинские принципы внутрипартийной жизни, что дух коллективного руководства, демократии и дискуссий будет определять нашу внутрипартийную жизнь. Однако это был обман. Не прошло и года, и снова аппарат начал нами, рядовыми коммунистами, крутить и делать, что хочет. Передо мной снова стал вопрос, что делать. И я решила, что если останусь в партии, то буду говорить только правду, то, что я считаю, как коммунистка, нужным говорить. Я очень скоро поняла, что самое уязвимое место нашей партии – это то, что у нас не принято говорить о наших внутрипартийных слабостях, о недостатках. Наша партия не учитывала и до сих пор не учитывает, что моральное состояние партии зависит также и от поведения ее руководителей. Если для них как руководителей не характерна скромность и откровенность, то ее не будет и в партии. Наибольшим злом нашей внутрипартийной жизни является стиль наших собраний и, в частности, практика подведения итогов дискуссии…

Особое место в нашей внутрипартийной жизни и в целом в политической жизни страны занимает отношение к простым людям, к тем, кто нуждается в помощи. Мы очень часто говорим, что наша пропаганда не эффективна, что многие критически настроены. А я заявляю, что не будет в нашем Вроцлаве социализма до тех пор, пока в нем будут жить тысячи матерей, которые после работы приходят в дом, в котором крыша течет, нет канализации и воды. А в таких условиях у нас еще живут многие люди. Мы много говорим о социализме, но как-то о социализме без конкретных людей. Мы не должны забывать, что у каждого человека одна человеческая жизнь, и другой у него не будет, потому он не может жить только будущим, он хочет, чтобы социалистический строй дал ему приличные условия жизни уже сейчас. Речь идет не о многом, а о том, без чего жизнь не жизнь, а страдание…

Почему наша партия бессильна против анонимок?! Я думаю потому, что в партии очень много людей, которые бы записались в любую правящую партию. Партия для этих людей только средство для достижения их честолюбивых замыслов, карьеры, власти, благосостояния. Поэтому, как правило, эти по существу идейно нейтральные люди являются самыми активными и именно они в конце концов попадают в партийный аппарат. Стоит ли потом удивляться всей этой практике шантажа, запугивания тех коммунистов, которые хотят говорить правду, хотят, чтобы зло стало явным. Людей, особенно женщин, не надо долго запугивать, стоит им напомнить, что у них есть дети. Иногда делу запугивания настоящих коммунистов служат так называемые коммунисты-барометры. Не понравилось ваше выступление руководству, а они это уже чувствуют. Начинают вас обходить стороной, не здороваются. Представьте себе, каково человеку, с которым перестают здороваться его коллеги. Его охватывает страх.

Стоит ли удивляться, что наш аппарат оторван от жизни, оторван от забот и проблем повседневной жизни. Его просто покупают. Очень скоро партийный функционер забывает, сколько действительно стоит картошка, сколько времени надо стоять в очереди. Ему все привозят, достают. Секретарь воеводского комитета партии уже никогда не ездит в трамвае,  он не знает, о чем говорят люди. Я не поверила, когда мне сказала моя знакомая, партийный секретарь нашего торгового центра, что в течение всего лишь одного дня к ней обращались «сверху» тридцать два раза с просьбой помочь приобрести дефицитные товары.

После VIII пленума ЦК у нас появились шансы на оздоровление нашей партии, основание для оптимизма дает выступление тов. Герека на Пленуме. Но на этот раз не должно повториться то, что было в 1956 году. Нам нужны гарантии. Для этого надо изменить очень многое в механизмах нашей внутрипартийной жизни. Необходимо устранить все инструкции ЦК, которые находятся в противоречии с Уставом. Должно быть несколько кандидатов в списке на выбираемую должность. После VI съезда ПОРП должна окончиться практика сосредоточения в одних руках и выборных, и аппаратных должностей. Если министр является и членом ЦК, и депутатом Сейма, то не понятно, кто кого контролирует? У нас на протяжении десятилетий идет постоянный процесс централизации власти, который наносит непоправимый ущерб. Тем не менее, надеюсь, что будущее даст больше оснований для оптимизма».

«Пора кончать с профессионализмом в нашем партийном аппарате, ибо этот профессионализм приносит нам огромный, непоправимый вред. Туда, в аппарат должны посылаться только хорошие специалисты с предприятий на короткие сроки с обязательным условием возвращения на то место, откуда человек ушел в аппарат. Не может дальше продолжаться эта практика, когда аппарат воеводских комитетов партии и аппарат ЦК является основной кузницей наших руководящих кадров для народного хозяйства, культуры, просвещения. Партия должна заниматься тем, чем ей положено, быть направляющей и мобилизующей силой общества. Я могу понять, почему Ленин в 1920 году должен был заниматься абсолютно всем: и столовыми, и детскими яслями. Тогда социалистическое государство только складывалось. Но сейчас о том, когда надо сеять пшеницу и где строить детские ясли, должны думать специалисты, люди, специально этим занимающиеся. Партия должна только заботиться о том, чтобы направления нашей хозяйственной деятельности соответствовали принципам нашего общества, соответствовали интересам трудящихся классов. Партия должна быть партией контролеров. Но для этого должна наступить явность и гласность в наших экономических делах. Нет этой явности и гласности до сих пор. Почему нам не доверяют до сих пор? Ведь мы умеем считать до ста. Почему нам новый премьер не скажет ясно и точно, к примеру, денег у нас столько-то, их больше нет. Поэтому задача состоит в том, как их распределить. Если отдадим на зарплату столько-то, останется на промышленность, оборону столько-то, так что решайте, как быть.

Нас могут спасти только структурные изменения в партии. Прежде всего предстоит существенно изменить Устав в вопросах механизмов выбора и контроля за руководящими органами партии. Следует помнить, что в нашей партии есть все, но только нет настоящих деятелей, людей активных, преданных делу партии, желающих что-то существенное сделать для партии и страны. Принцип представительства у нас выполняется, однако выполняется формально. Главное, чтобы он был рабочий, чтобы ему было тридцать лет, но мало кого волнует, является ли он общественником по своей природе, в состоянии ли он заниматься серьезно общественной деятельностью.

Что будет дальше? Вся моя жизнь связана с партией, и я, как коммунистка, буду готовиться к очередному съезду. Я уже выслала в ЦК письмо, где на основе своего партийного опыта попыталась сформулировать свои предложения по совершенствованию Устава партии, обратила внимание на все необходимые структурные изменения. Если очередной съезд сделает все необходимое для оздоровления партии, то я отдам ей все свои оставшиеся силы. Если надежды не оправдаются, то я буду вынуждена отдать свой партийный билет. Больше я не могу позволить, чтобы меня обманывали».

Comments are closed.